Василий Росляков Я БЫЛ ПРОПИТАН ЕГО СТИХАМИ

 

 

        Семён Гудзенко – поэт фронтового поколения. Пусть они простят меня великодушно, но он был из них и остаётся наилучшим, наисильнейшим, наиталантливейшим. Почти сорок лет, как он ушёл от нас, а мы хлопочем о книге воспоминаний, как будто он умер только вчера. Неполных полвека живём без него, а он не уходит из памяти своих однополчан, из памяти своего поколения, он держится и в самом последнем поколении, о котором ни знать не знал, ни ведать не ведал. Он ушёл от нас молодым и красивым, тридцатилетним мужчиной. "Мы не от старости умрём, от старых ран умрём". Написал почти мальчишкой, так, от старых ран, и умер.
        Брови раскинуты, как руки у насмерть убитого. Внизу на полу где-то, не видно на чем, сидит черной подбитой птицей Ольга Исаевна, мать поэта. У гроба, слегка картавя, глядя в лицо раскинувшего брови, тихо говорит Константин Симонов: "Прощай, наш друг, прощай, Семён..." Молча стоит негустая толпа писателей. Актовый зал слишком мал для прощания, он забит мертвой тишиной, онемевшими друзьями поэта. Красный, в цветах и в чёрных лентах, гроб кажется огромным в этом маленьком зале. Я гляжу на это до боли родное лицо, застывшее навсегда, на мёртвый разлет бровей и – не верю. Не верю и до сих пор. Почти полвека не верю. Совсем недавно со мной делалось одно и то же, когда шёл по улице. Перед перекрёстком мне показалось, что вот сейчас вывернется из-за угла своим спешным, летящим шагом круглоголовый, стриженный под машинку он, Гудзенко. Долгие годы всё мерещилось мне одно и то же.
        «Когда на смерть идут, поют, а перед этим можно плакать». Как гвоздями, набит мозг строчками его стихов. А когда-то я знал каждое его стихотворение, каждую его балладу и поэму, кроме "Дальнего гарнизона", на память. Мне казалось, что многие я знал ещё до их написания или появления в печати. В году сорок восьмом, в сорок девятом Гудзенко вернулся из поездки в Закарпатье, привёз оттуда книгу стихотворений, притащил к своему и моему другу Адику Галинскому перепечатать. С Галинским мы снимали комнаты на Беговой, в доме издательства "Правда". У него, капитана-фронтовика, была трофейная машинка, по его словам, из подвалов Геббельса. Сел Адик за эту машинку Геббельса и начал печатать, а мне, заражённому стихами Гудзенко, захотелось прибавить к книжке еще одно стихотворение.
        Кажется, называлось оно "Полдень". Адик напечатал его где-то под номером семнадцать или двадцать семь. Стихотворение не ахти какое, даже больше, чем не ахти. Но оно встало на место, среди других. Не всё же в книге должно быть на уровне шедевров. Кстати, Семён Гудзенко никаким Семёном для нас не был. Он был Сариком, это было его настоящее имя. Семёна выдумал кто-то или сам поэт для литературного обихода. Сарик уже вовсю печатался под именем Семён Гудзенко. Но вот он достаёт при мне из почтового ящика письмо от Юры Левитанского из Иркутска, где тот жил после войны. Письмо начиналось: "Здравствуй, Семен!"
        – Вот, поц, видал? – усмехнулся Сарик. – Какой я ему Семён!
        В самом деле, какой он Семён! Ну, если бы, скажем, тот же Юра взял бы и стал печататься под именем ну хотя бы "Игнатий Сцевола". И вот я бы написал ему: "Здравствуй, Игнатий!" Глупо же! Поэтому, когда Симонов перед гробом говорил: "Прощай, Семён", мне было не по себе. Лежит мой Сарик, а ему говорят: "Прощай, Семён".
        Так вот, взял Сарик пачку перепечатанных стихов и снёс в издательство. Не знаю, на какой стадии поэт обнаружил подкидыша, то ли до сдачи в набор, то ли уже в вёрстке, но пришел как-то и говорит:
        – Хочешь, я тебе, не сходя с места, напишу сорок штук таких "Полдней", хочешь? Ну!
        – Нет, Сарик, не хочу.
        – То-то. Соавтор нашелся. А вообще, молодец. Похоже.
        Еще бы! Ведь я знал каждую его строчку, весь пропитан был его стихами.
        "Жить под началом у старшин хотя бы треть пути, потом я мог бы с тех вершин в поэзию сойти"! Что за стихи!!! Я читал взахлеб.
                                                   На снегу белизны госпитальной
                                                   Умирал военврач, умирал военврач.
                                                   Ты не плачь о нем девушка в городе дальном,
                                                   О своем ненаглядном, о милом не плачь.
        "Его голубоватый дым тревожит днём и ночью будит. Не будет никогда родным ему передний край, не будет".
        Конец войны. Немец загнан в угол, вчерашний победитель мира, гордый нибелунг, разбит и подавлен.
                                                   Город Льеж, город Клуж,
                                                   Город Кымпелунг.
                                                   Нет путей,
                                                   Нет надежд.
                                                   Плачет нибелунг.
        Ещё бы не написать мне какой-то "Полдень"! Я весь был в его стихах, как рыба в чешуе. Мог читать их днём и ночью.
        Сарик и сам был набит стихами, они в нём кипели-перекипали, готовые в любую минуту вырваться наружу. Он был всегда, каждую минуту в форме.
        С тем же Адиком Галинским мы провожали Сарика в Голицино в дом творчества. У него открылась старая рана, он хотел подлечиться, отлежаться и пописать стихи в тишине и просил нас не говорить никому, где он находится. «Я в больнице, но не в Голицыно", – тут же на платформе, между разговором, выдал он свой очередной экспромт.
        Идём от Белорусского вокзала, обнявшись за плечи, Сарик, Лёва Адлер и я. Входим в улицу Горького. Справа в длинном угловом здании помещалась аптека. На выкрашенных белилами стёклах аптеки чёрными буквами написано объявление: "Здесь имеются в продаже медицинские пиявки''. Сто раз видел я и читал это объявление. Но вот мы вместе взглянули на эти окна, и вдруг Сарик запел на мотив "Кукарачи": "Стой здоровия на стра-аже, подавай с утра за-явки. Здесь имеются в прода-же медицинские пияв-ки. Ах, пиявки, ох, пиявки, до-ре-ми-фа-соль-ля-си, и у Маньки, и у Таньки… тра-ля-ля-ля, тра-ля-дя", – каламбурно и немножечко неприлично закончил Сарик. Нет, мы уже не удивлялись, мы знали, что поэт наш может все на свете перевести в стихи, все зарифмовать.
        Через тридцать восемь лет я опять встретился с ним. Это было так неожиданно и так прекрасно, что во мне снова появились галлюцинации, снова мне стало казаться, что вот он вывернется из-за угла на любом перекрестке.
        Накануне 45-й годовщины великой Победы над фашистской Германией, а именно 8 мая был дан большой праздничный концерт в одном из главных залов столицы. Я сидел перед телевизором. Темный экран слегка потрескивал, что-то тайное происходило в этом черном квадрате Малевича. И вдруг тусклым пучком света выявило из тьмы чью-то голову с высоким лбом. И эта голова потрясла тишину. От неё пошли слова, глубокие, полногласные, берущие за душу:
                                                   Нас не надо жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
        Сарик! Господи, он! Могуче звучал голос, голос нашего поколения, его голос.
                                                   Пред комбатом своим, как пред Господом Богом, чисты.
                                                   На живых порыжели от крови шинели.
                                                   На могилах у мёртвых расцвели полевые цветы.
        Я слушал и мысленно пытался заменить эти слова другими, искал равные по могуществу стихи других поэтов для этого случая. И не находил. Нет в нашей поэзии сильней и могущественней слов о той страшной войне, которые сейчас мощно поднимались и шли в тёмный зал, брали за горло притихшего соотечественника, пережившего поэта. Смутный луч высвечивал голову с крупным, чуть лоснившимся лбом. И по этой голове я постепенно узнал Николая Губенко. Это он, актёр и министр культуры, Николай Губенко так мощно и глубоко читал стихотворение моего Сарика. Вот и снова я повстречал его в чёрном квадрате Малевича.
        Это было так же неожиданно и так же оглушительно, как в 43-м году. Тогда заканчивался второй год великой и страшной войны. Для меня закончились муки первых сражений под Москвой, где полегли почти поголовно мои друзья, курсанты двух Подольских училищ, пехотного и артиллерийского; страшные дни скитаний на захваченной немцами земле, потом партизанские будни в Брянских лесах, где была для меня совершенно новая война, в которой некуда было отступать, потому что впереди, в тылу, на всех флангах, был враг, висел над нами и днем, и ночью. Через полтора года я благополучно вышел на "большую землю", живой и невредимый, и думал, что никого из моих ифлийских товарищей, конечно же, не осталось в живых. «Как можно остаться живым на такой войне!» – думал я, стоя у метро Дзержинского в полузабытой Москве. Но вот в моих руках оказалась газета, не помню уж какая. Я развернул ее, и меня ударило током: Сергей Наровчатов. Стихи. Значит, он жив! Читаю, и в конце еще один удар:
                                                   Я верю, невозможное случится,
                                                   Я подниму бокал ещё за то,
                                                   Что объявился лейтенант Кульчицкий
                                                   В поручиках у маршала Тито.
        Значит, и Миша жив! В поручиках у маршала Тито! Не все погибли, не все сгорели на этой войне. Есть Серёжа. Есть Миша.
        Возможно, и ещё кто-то уцелел. Теперь верилось в эту возможность. Правда, Кульчицкий к этому времени был уже убит. Серёжа написал о поручике по слухам. Но я об этом ещё не знал в ту счастливую минуту. Балдея от счастья, я пошёл по Москве, по площади Дзержинского. Среди людей, абсолютно мирных, в мирных одеждах, среди уже почти немыслимых женщин за полтора года Брянских лесов, молодых и прекрасных, как в сказке. Я вышел к Политехническому музею. У айсора, чистильщика обуви, стоял спиной ко мне крепкий, с молодым затылком красноармеец в гимнастёрочке и синих бриджах. Я остановился перед этим затылком и посмотрел на свои кирзачи. Потом на затылок и крутые плечи красноармейца. Что-то больно толкнуло сердце, какое-то предчувствие. Красноармеец, видимо, почувствовал взгляд, резко развернулся, испугав айсора.
        – Васька! – крикнул оглашённо красноармеец. И бросился с недочищенным сапогом ко мне. Мы обнялись и долго стояли, положив головы друг другу на плечи. Потом Сарик – конечно же, это был он – оттолкнул, двинул меня в грудь, широко ощерясь в улыбке. – Чёрт ты такой. Жив, бродяга! И так далее...
        Такая минута бывает один раз в жизни. Но она повторилась на упомянутом концерте, посвященном Дню Победы, через почти что сорок лет. Нет, мы не плакали от счастья, мы были молоды, и всё нам было нипочём. Мы обменивались тумаками, орали у Политехнического музея, посередине великой войны, и всё привыкали к мысли, что мы живы. Сарик выглядел прямо-таки как с выставки в своей подобранной гимнастёрочке, бриджах и заломленной набекрень пилоточке. Я был похуже. Партизан. Одет смешанно. Кирзачи, гражданская рубашка неопределённого цвета, гражданские штаны. Замухрышка. Но я был тоже молод и красив. Айсор был не дурак, всё понял с первой же минуты. Он посмотрел на нас маслиновыми глазами и тихо запел: «Ой, Днепро, Днепро, ты велик, могу-у-у-ч, над тобой летят жу-у-рав-ли-и.»
        Но нельзя же вот так встретившись посередине войны, взять и расстаться.
        – Куда?- спросил Сарик. – Ты где?
        – В "Балчуге".
        – Я ночую в "Комсомольской правде", на диване. Там и талоны получаю на обед. Куда же нам пойти? Вот! – хлопнул себе по лбу Сарик. – К Зое! Сегодня воскресенье, она дома.
И мы зашагали к дому на набережной. Там жила Зоя Туманова, наша сокурсница. Сарик знал, что она работает в ЦК комсомола.
        Конечно, радость была большая. Разговорам не было конца. Зоя пригласила к столу. Ну, товарищи. После партизанской самогонки да картошки в разных видах, чаще запечённой в золе, эта сказочная домашняя бутылка красного вина – неужели на земле еще может такое быть? – этот круг копчёной колбасы, этот белый-белый хлеб. Зоя нарезает, кладёт на тарелочки, поставленные перед нами. И сама она такая румяная, такая совершенно невоенная, совершенно мирная Зоя... Ну, скажу я вам. А впрочем, что говорить. Кому война, а кому, как говорили у нас в лесу, хреновина одна. Посидели хорошо. Выпили сказочного вина, теперь мы уже мужчины с Сариком. Он-то попил разного на дорогах войны, после ранения мотался по фронтам корреспондентом "Комсомолки", приходилось и мне пробовать, если выпадало счастье отбить у немца обоз с продовольствием, там всегда можно было найти бутылки похлеще Зоиных, вся Европа под немцем была. Посидели и с Зоиными родителями. Ушли поздно. На завтра договорились снова встретиться, чтобы продлить радость нашей встречи.
        Всю ночь в "Балчуге" я не спал. Всё перебирал до утра наши разговоры, нашу разную с Сариком войну, и Зойку, и подвалы ЦК комсомола, куда водили меня, чтобы выбрать что-нибудь из одежды и продовольствия. Огромные богатства скопились тут для партизан. Но оно, это богатство, лежало тут, под землёй, неизвестно зачем. Горы масла, хомутами висели копчёные колбасы, сыры лежали горами. Я взял кусок брынзы, как-то боязно было прикасаться ко всему этому, оно же принадлежало живым партизанам, а я был уже на «большой земле», это было не для меня уже. В горах одежды я взял один носовой платок, потому что утирался рукавом, только что из госпиталя прибыл, где никаких носовых платков не было. Ничего больше не взял, а только расстроился. Почему всё это лежит? За полтора года ничего отсюда мы не получили. Обидно было. Потом Сарику рассказал, пожаловался вроде. Но это я отвлекся случайно, просто вспомнил фальшивую повесть некоего Тельпугова, там рассказывается, как он, работая в ЦК комсомола, справлял новый год с одним завалявшимся сухариком от материнского хлебного пайка. Бесстыдно врал автор, а я-то бывал в их столовке, где в апреле подавали и дыню с арбузом и виноград, мясо – не мясо, рыба – не рыба, ветчина – не ветчина, хорошо обжирались, а он: «…с сухариком». И не стыдно.
        Ладно. Ночь я не спал. Перебирал в памяти. Толя Юдин, Мунька Люмкис уже были убиты, хотя Сарик только что получил от Люмкиса открытку, где он хвастался, что гарцует на лошади в качестве переводчика при кавалерии. Мунька знал все европейские языки, в школе еще перевёл "Божественную комедию" Данте. Открытка, где Мунька гарцевал на лошади и носил золотое трофейное пенсне, шла очень долго, почти полгода, сам он за это время уже был убит, но Сарик ещё не знал, он ещё радовался открытке. Не знал, разумеется, и я. Мы ещё переживали с Гудзенко, что вот какой Мунька, как повезло ему, гарцует в пенсне на лошади. К этому времени были убиты многие наши ифлийцы. Смертью храбрых пала в бою первая красавица ИФЛИ Лия Канторович, первый ифлийский поэт Павел Коган и многие другие. Сарик числился за газетой своей десантной части, где главным редактором был некий Тругманов. Вот у него-то, на Большом Гнездниковском, мы и собрались на следующий день. Из хозяев не было никого, обитал тут самый разный и неожиданный народ, друзья Гудзенко и Тругманова. Отдельно ото всех одиноко слонялся по комнатам тихий автор знаменитой "Тачанки" Михаил Рудерман. Он как будто искал что-то или кого-то. Щурился, вглядывался то в одного, то в другого. Сарик познакомил меня с ним. Я внимательно посмотрел на это худое, костистое лицо и спросил, как мне величать его.
        – Зовите меня просто Мишей, – сказал он и сразу расположил к себе. Голос у Рудермана был тихий-тихий, и сам он выглядел, как мне казалось, глубоким стариком. Впрочем, таким он остался и сорок лет спустя. Как только мы познакомились, он тут же начал выспрашивать меня, на что бы я обратил его внимание, чтобы он мог написать яркую современную песню наподобие своей «Тачанки». Разумеется, я не мог подсказать поэту, не мог определить главного в нашей жизни, кроме, конечно, войны.
        – Война, это верно, – шелестел он своим тихим, сухим голосом, – но вот в ней что бы такое найти для песни, чтобы сразу запели, как «Тачанку»?
        Я разводил руками и не мог подсказать. А мне так хотелось ему помочь.
        Хорошо запомнились в тот вечер Галина Шергова, читавшая свои стихи, умные, энергические, прямо-таки мужские; Нора Аргунова, тогда фамилия ее была Футорян, раскрасивая наша с Сариком подружка по ИФЛИ. и особенно немыслимо голубоглазый, похожий на молодого апостола, с крупной курчаво золотистой апостольской головой Саша Межиров. Конечно же, среди сидевшей за столом этой интеллектуальной публики глаз выхватывал Сарика, он выделялся всей своей статью.
        Посредине стола стоял таз для мытья ног, полный до верху варёной в мундире картошки. Это был пир. Пир победителей. Стихи были, разговоры, смех, да, смех посредине войны, потому что мы были молоды, нас можно было убить самих, но молодость никогда.
        Краснел и заикался мальчишка-апостол Саша Межиров, бархатно смеялась Нора, Шергова, с красивым волевым лицом, рубила рукой строчки своих интеллектуальных и мужественных стихов. И над всем этим господствовал, конечно же, Гудзенко. Я чувствовал себя маленьким и подавленным среди этого человеческого великолепия военной Москвы 43-го года, каждый был уникален и талантлив. Я к тому времени не успел стать даже начинающим, я был никем. Вот почему я пережил очень сложные чувства, когда Сарик приобнял меня и пригласил встать из-за стола. Он вроде заскучал как-то, и когда мы отошли немного, он сказал:
        – Дадим им полюбоваться друг другом, посиять, а мы, старик, посидим тихонько, поговорим, помечтаем.
        И мы ушли куда-то на диван, привалились к спинке и стали тихонечко разговаривать, мечтать, загадывать далеко вперёд. Сарик, я это заметил, всё время пытался уравняться со мной, сделать вид, что он такой же, как и я, видно, не хотел меня невольно унизить что ли. «Вот, старик, кончится война, начнём писать с тобой, в литературу пробиваться, главное, не бояться бумаги классической, на ней все можно написать. И так далее. Да, конечно, когда мы уходили на войну, мы были почти одинаковые, но вот не прошло и трёх лет, как Сарик стал уже почти тем, кем мог стать в будущем, в нём уже сложилась личность, личность поэта. И уверенность. Он уже чувствовал твердую почву под ногами и уже не боялся бумаги классической.
        Мы сидим в тругмановской квартире, на тругмановском диване, обнявшись за плечи, и я каждой клеткой чувствую работающую душу вырвавшегося далеко вперед друга. Я испытывал неловкость от навязываемого мне равенства, одинаковости наших уровней, потому что ни на один миг не забывал, что мы разные, находимся на разных этажах жизни. Сарик был гений. Об этом говорили и слова его, и наполненные каким-то особым смыслом жесты, даже улыбка, взгляд, движение разлетных бровей, одним словом, всё, до последней капли, говорило о том, что он – человек необыкновенный, что он – гений. Судьба, к сожалению, не дала всем убедиться в этом.
        Сложная радость этой встречи длилась и длилась. Вот и день заканчивался. Уже горели лампочки, и люди начали расходиться из тругмановской квартиры. Оставались мы втроём – Сарик, я и Саша Межиров. Нам не хотелось расходиться по разным углам. Мы нашли широченный диван или тахту с вылезшей наружу пружиной, набросали в головы какого-то тряпья и улеглись, не раздеваясь, втроём. Какой там сон! Пошли разговоры. Стихи, истории, случаи из такой необыкновенной, военной жизни каждого. Сарик уже кое-что знал из моей партизанской одиссеи, но для Саши я оказался настоящей диковиной. Тогда ещё мало что знали о партизанском быте, об этой странной войне в тылу врага, все это было покрыто романтикой и некоей тайной. Саша приподнимался на локте и, заикаясь больше обычного, всё выспрашивал меня и выспрашивал. Ему хотелось знать всё в мельчайших подробностях, и он втянул меня в детальный рассказ о том, что случилось со мной со дня окружения, вернее, с того дня, как я в качестве курсанта Подольского пехотного училища попал в мясорубку под Москвой, как попал в окружение, как прошел все муки на родной, но и чужой теперь, под немецким сапогом, земле, как нашёл партизан и как потянулись партизанские будни. Сарик был немного знаком с этой стороной войны, он был десантником и успел побывать в тылу врага. Он уже написал:
                                                    Без имени и без отчества
                                                    Лежат мертвецы окрест.
                                                    Так вот оно, одиночество,
                                                    Веками обжитых мест...
        – Сарик, – говорил я после этих стихов, – это я видел и я пережил, а не ты, Как ты смог так точно…
        Мои восторги его смущали. Я превозносил его без всякой меры. Он отбивался.
        – Перестань! Это, старик, мне трудно слушать.
        И тогда, на тругмановском диване, он всё время одергивал меня, усмирял мои пылкие восторги и вместе с Сашей переходил в наступление, чтобы я дальше рассказывал про себя. И я втягивался, шаг за шагом восстанавливал свой скорбный путь от гордого юнкера, – так после первой схватки под Малоярославцем называли нас немцы, – от гордого имени Подольского юнкера до жалкого окруженца, человека вне закона, до вооруженного партизана, а потом и сотрудника подпольной газеты "Партизанская правда".
        Уже к рассвету я закончил своё повествование. И тогда Саша поднялся, сел и обвёл нас с Сариком своими восторженными, растопыренными голубыми глазами.
        – С-сарик, – сказал он, сильно заикаясь от восторга, – немедленно стенографистку и г-готовая в-великолепная повесть. Ж-жив-вая, готовая повесть.
        Сарик мне говорил то же самое. Больше того, он эту повесть еще раньше, при первой встрече, когда мы были у Зои Тумановой, как бы вычислил заранее. А написал я повесть «Один из нас» только после его смерти. И ещё поэтому его ранняя смерть была для меня невыносимой. "Мы не от старости умрём, от старых ран умрём". Да будь они прокляты, эти старые раны, и эти гениальные стихи!
        Не прочитал Сарик моей повести, не успел. Ровно через десять лет она вышла на страницах "Нового мира" и в том же году отдельным изданием в «Советском писателе». Вышла осиротелой. Такой она представлялась тогда мне самому. Но прочитала Лариса, которую очень любил Сарик и которая так же сильно любила Сарика, но как-то очень уж быстро выскочила после его смерти за Константина Симонова. Она сказала после прочтения, как же это он, то есть я, мог написать об ИФЛИ без Сарика.
        Она была моложе нас на целую войну и, разумеется, не могла видеть всех нас в то далёкое довоенное время.
        Я, например, был диковатым мальчиком с южных окраин России, из ставропольских степей, но и Сарик был мальчиком, хотя и ярким, городским, из самого Киева, но и он не мог выделиться перед блистательной элитой старшекурсников, таких ослепительных гениев, как Павел Коган, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии Давид Самойлов), их литинститутские комбатанты Миша Кульчицкий, Борис Слуцкий. Нет, ИФЛИ, этот советский лицей, вполне можно было представить без Сарика той юношеской поры. Да, среди нас, среди провинциальной мелкоты, неоперившихся первокурсников Сарик, конечно, сиял, был заметной фигурой. Проницательный глаз взрослого человека уже тогда мог бы увидеть в нём будущего Гудзенко. А мы, огольцы... Он был среди нас. Хотя был заметно выше нас, прямее что ли, распрямлённей – плечи раздвинуты, брови вразлёт, в своей знаменитой шинели с начищенными бронзовыми пуговицами. Откуда шинель? Она заметно выделяла его. И стихи его киевские, длинная поэма его, пионерская, тоже прибавляла ему нечто, чего не было у нас, его товарищей. Однако даже такого лицейский ИФЛИ поглощал целиком, уравнивал с рядовыми. А сам-то лицей состоял почти исключительно из гениев. Один из них сказал: "А мы – умы, а вы – увы!"
        Сарик был мальком, ярким мальком среда ярких рыб. Но он был и стрелой, запущенной еще в Киеве. Он был стрелой в полете. Его обвевали соленые ветры Багрицкого, ветры Революции и революционной Романтики. Когда началась война, он бросился в неё очертя голову, как в родную стихию. Он быстрее всех нас через каких-то дядей устроился на войну, в десантную часть. Мы его первого увидели в красноармейском обмундировании, в лихо сдвинутой пилоточке. В тылу врага, во время рейда, он был ранен в живот, вызволен друзьями-десантниками, потом получил контузию, а, подлечившись, остальную часть войны провёл на ней журналистом и поэтом. "Быть под началом у старшин хотя бы треть пути. Потом бы мог я с тех вершин в поэзию сойти". Это же биография. Стрела всё время была в полёте. Потом она обломилась и упала, поэта настигла ранняя смерть, а вернее – гибель.

 

        1989

 

 

                                                                                                                                      Яндекс.Метрика