Илья Эренбург ЗАГОВОРИЛ СРЕДЬ ШУМА БИТВ
Это был один из первых весенних дней. Утром в дверь моей комнаты постучали. Я увидел высокого грустноглазого юношу в гимнастёрке. Ко мне приходили много фронтовиков – просили написать о погибших товарищах, о подвигах роты, приносили отобранные у пленных тетрадки, спрашивали, почему затишье и кто начнет наступать – мы или немцы.
Я сказал юноше: "Садитесь!" Он сел и тотчас встал: "Я вам почитаю стихи". Я приготовился к очередному испытанию – кто тогда не сочинял стихов о танках, о фашистских зверствах, о Гастелло или о партизанах.
Молодой человек читал очень громко, как будто он не в маленьком номере гостиницы, а на переднем крае, где ревут орудия. Я повторял: "Еще... еще..."
Потом мне говорили: "Вы открыли поэта". Нет, в это утро Семён Гудзенко мне открыл многое из того, что я смутно чувствовал. А ему было всего двадцать лет; он не знал, куда деть длинные руки, и сконфуженно улыбался.
Одно из первых стихотворений, которое он мне прочитал, теперь хорошо известно:
Когда на смерть идут – поют,
а перед этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою –
час ожидания атаки...
Сейчас настанет мой черёд.
За мной одним
идет охота.
Будь проклят
сорок первый год –
ты, вмёрзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв –
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо...
Бой был короткий.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
Я видел первую мировую войну, пережил Испанию, знал много романов и стихов о битвах, об окопах, о жизни в обнимку со смертью – романтически приподнятых или разоблачительных – Стендаля и Толстого. Гюго и Киплинга, Дениса Давыдова и Маяковского, Золя и Хемингуэя. В 1941 году нашими поэтами было написано немало хороших стихотворений. Они не глядели на войну со стороны; многим из них ежедневно грозила гибель, но никто не выковыривал ножом из-под ногтей вражескую кровь. Штык оставался штыком, лира – лирой. Может быть, это придавало даже самым удачным стихам тех поэтов, которых я знал до войны, несколько литературный характер. А Гудзенко не нужно было ничего доказывать, никого убеждать. На войну он пошел солдатом-добровольцем; сражался во вражеском тылу, был ранен. Сухиничи – Думиничи – Людиново были для него не строкой в блокноте сотрудника московской или армейской газеты, а буднями. (При первом знакомстве он мне сказал: "Я читал, что вы ездили к Рокоссовскому и были в Маклаках. Вот там меня ранили. Конечно, до вашего приезда...")
В то утро он мне прочитал и "Балладу о дружбе". Слово "баллада" еще шло от традиционной романтики, а стихи были совсем не романтичными. Боец знает: один из двух должен погибнуть, выполняя задание, – он или его друг.
Мне дьявольски хотелось жить, -
пусть даже врозь,
пусть не дружить.
Ну, хорошо,
пусть мне идти,
пусть он останется в живых...
Я сказал, что Гудзенко мне многое открыл. Война, которую мы переживали, была жестокой, ужасающей, и вместе с тем мы твердо знали, что нужно разбить фашистов. Нам не подходили ни былые честные проклятия, ни новые столь же честные восхваления: "На сажень человеческого мяса нашинковано"... Нет, изменились не только масштабы, но и восприятие. «Священная война»? Не те слова! И вот я услышал стихи Гудзенко...
В то утро я ни о чем его не спрашивал – слушал стихи; узнал только, что он киевлянин, что у него есть мать, что он учился в ИФЛИ и слышал мои стихи о Париже в сороковом году.
(Гудзенко мне показался поэтом с головы до ног, подростком, ещё не научившимся думать вне поэзии. А он тогда записал в своей записной книжке: "Вчера был у нас Илья Эренбург. Он, как почти всякий поэт, очень далек от глубоких социальных корней..." Так часто бывает при первой встрече: мы не знали друг друга и рисовали собеседника, руководствуясь своей собственной душевной настроенностью.)
Я читал стихи Гудзенко всем – Толстому, Сейфуллиной, Петрову, Гроссману, Сурину, Уманскому, Морану; звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью.
Он пришёл снова, мы пригляделись друг к другу. Я его полюбил.
Стихи его напечатали. Потом устроили вечер в Клубе писателей; он вошел в литературу. Время было военное: быстро призывали, быстро признавали, быстро и забывали.
Он был смелым и удивительно чистым; перед смертью он не оробел; а в литературной среде на первых порах выглядел смущенным подростком. Расскажу об истории с двумя строками, которые я привел выше:
Будь проклят
сорок первый год –
ты, вмёрзшая в снега пехота.
Редактор потребовал замены. Гудзенко послушно написал:
Ракеты просит небосвод
и вмёрзшая в снега пехота.
Я его спросил, при чём тут небосвод, он виновато улыбнулся: "Что я мог сделать?.." (Прошло пятнадцать лет. Гудзенко умер, и в издании 1956 года появился новый вариант, столь же нелепый: "Тяжёлый сорок первый год и вмёрзшая в снега пехота" – как будто солдат, которому кажется, что он притягивает мины, академически размышляет: год тяжёлый. Только в 1961 году, после того как начала оттаивать вмёрзшая в снега поэзия, восстановили подлинный текст.)
В феврале 1945 года он мне писал с фронта: "Посылаю вам пять стихотворений – печатных и непечатных. Пишу вообще много, записные книжки полны, но что из этого получится, бог знает. Если что из стихов можно напечатать, будет хорошо... В стихах чернилами даны печатные варианты. Я ведь обучен цензурой с первого стиха".
В 1942 году Гудзенко говорил о будущем сурово и с доверием. Как все его однополчане, да и как почти все его соотечественники, он верил, что после победы жизнь будет лучше, чище, справедливее.
Гудзенко, едва оправившийся от тяжёлого ранения, в Москве попал под машину. Он долго пробыл в тылу; работал в Сталинграде, в выездной редакции "Комсомольской правды". Оттуда он прислал мне свои стихи о Сталинграде, и одно меня снова поразило, как открытие:
...И наконец-то
с третьим эшелоном
сюда пришла
сплошная тишина.
Она лежит,
неслыханно большая,
на гильзах
и на битых кирпичах,
таким сердцебиеньем оглушая,
что с ходу засыпаешь
сгоряча.
В сентябре 1943 года он мне писал: "Собираюсь на Украину. Киев не дает покоя. Вероятно, скоро там буду. О тыле больше писать здесь не могу. Снова пишу о фронте. Что получится?"
В ноябре Гудзенко пришёл ко мне, радовался, что едет на фронт, скоро увидит Киев, и вместе с тем по его лицу вдруг пробегала тень, как от одинокого облака. Почему-то я пометил в записной книжке: "Гудзенко спрашивал, зачем ввели раздельное обучение, вводят форму, рассказал, как обидели еврея-киевлянина. За год он очень повзрослел".
Гудзенко шел с армией на запад. Стоит ли напоминать, что высокая поэзия всегда рождалась в часы испытаний? В 1942 году Гудзенко писал:
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново –
обожженное, нелюдимое.
В 1945 году изменились не только названия городов, где шли бои, изменилась и душевная настроенность. Гудзенко прислушивался не к биению сердца, а к звонким словам, к рифмам:
Занят Деж,
занят Клуж.
Занят Кымпелунг.
...Нет надежд.
Только глушь.
Плачет нибелунг.
Незадолго до победы он писал мне: "Война на нашем участке еще настоящая. Всё повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву... Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется..."
Кончилась война. Выживших демобилизовали. Я увидел Семёна в пиджаке. Но в душе он всё ещё донашивал старую, вылинявшую гимнастерку. Конечно, менялись сюжеты стихов – он описывал села Закарпатской Украины, колхозы, жизнь мирного гарнизона. Он знал, что это большие дела большой столицы, но что "у каждого поэта есть провинция", признавался:
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесённая, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинция –
Война...
Есть в его книжке такая запись: "Читал на станкозаводе имени Орджоникидзе... Слушали... Мне самому от своих стихов было скучно..."
Существует много повестей, фильмов, стихов о ностальгии солдата, возвращенного к мирной жизни. Гудзенко об этом не писал, но о чем бы он ни писал, в его стихах ностальгия фронтовика. Внешне все выглядело хорошо: он нашел счастье или его иллюзию, громко говорил, часто улыбался, ездил по стране, много работал, слыл примерным оптимистом. (Я вспоминаю его юношеское признание: "Вечные спутники счастья – сорок сомнений и грусть".) Как-то мимоходом он сказал мне: «Я научился писать, а пишу хуже. Впрочем, это понятно...» Я не возразил, а может быть, он ждал возражений, не знаю.
Он казался здоровым, возмужал, даже потяжелел. В 1946 году он писал:
Мы не от старости умрём, –
от старых ран умрём.
Так разливай по кружкам ром,
трофейный рыжий ром!
Это напоминало обычную армейскую песенку. А в 1952-м мне рассказали, что Гудзенко болен – последствия военной контузии, сделали трепанацию, врачи не знают, выживет ли он. Я вдруг вспомнил кружку с рыжим ромом...
Борясь со смертью, Гудзенко написал три стихотворения. Он снова набрал высоту, как в ранних стихах 1942 года. Он умирал в родной и далёкой провинции, умирал, как умирали его однополчане.
До чего мне жить теперь охота,
будто вновь с войны вернулся я?
За несколько месяцев до болезни он пришел ко мне. Мы долго разговаривали, а разговора не вышло; может быть, потому, что с ним пришел его друг, поэт, может быть, виноват был я; да и время было не очень-то благоприятное для задушевных бесед. Два или три дня спустя он забежал ко мне на минутку, будто бы забыл надписать книгу, постоял, поулыбался и, уже прощаясь, сказал: "Многое не так получилось... Но мы ещё увидимся, поговорим..." Больше я его не видел.
Да, многое не так получилось, как мы думали в 1942 году. Настала эпоха атомной бомбы. Никто не знал, что будет завтра. Арестовывали невинных – снова и снова стреляли по своим. А Гудзенко умер в зимний месяц – февраль, в очень зимний, холодный, темный февраль 1953 года – незадолго до первой оттепели.
Для меня он остался поэтом того поколения, которое начало жизнь у Сухиничей, у Ржева, под Сталинградом. Многие его сверстники не вернулись с войны. Я смутно помню молодых поэтов, читавших накануне войны свои стихи, – Кульчицкого, Когана. Потом я прочитал их стихи; они погибли слишком рано, и лучшее написано ими до войны. А Гудзенко сумел заговорить среди шума битв, сказал многое за себя и за других. В стихотворении, которое он назвал "Моё поколение", навязчиво повторяется строка:
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели...
Когда Гудзенко писал эти стихи, он мечтал, что его сверстники вернутся домой с победой и узнают всю меру счастья. В 1951 году он сказал мне в тёмной передней: "Многое не так получилось..."
А Гудзенко до слёз жалко. Я его запомнил очень молодым, таким, каким он был в далекое утро 1942 года, когда на короткий срок поднялся, увидел и сказал...
1967