Марк Соболь ОН БЫЛ ЧЕЛОВЕКОМ ДВАДЦАТОГО ВЕКА

 

        Гудзенко был человеком, на мой взгляд, рассчитанным надолго. Он был очень красив, он был хорошо сложен. Он был, несмотря на свои фронтовые ранения, контузии, вобщем-то здоровяк. В отличие от многих из нас он был, я бы сказал, весьма прагматичен, то есть, во всяком случае, он был человеком умелым. Мы все, придя с войны, несколько подрастерялись, потому что произошла грандиозная смена вех, потому что довольно быстро тема войны стала не то что запретной, но, во всяком случае, не очень желательной. Нужны были срочно новостройки, восстановления, а мы как-то все очень долго уйти из окопов не могли. Не физически, а морально мы оставались всё ещё по ту сторону бруствера, и то, что творится в мирной жизни, мы вроде бы видели через бруствер окопа. Семён сумел приспособиться довольно быстро. (Правда, я дальше расскажу, что это было тоже не очень легко и не очень просто.) Может быть, потому что он был демобилизован довольно рано. Ну, по сравнению, скажем, с такими людьми, как я, которым пришлось ещё и задержаться в армии. (Я, например, был демобилизован в 1949 году.)
        Многие из нас были скорее наследниками девятнадцатого века, даже такие, как Серёжа Наровчатов – отсюда его погружённость в историю, в прошлое... Сегодня мы очень близко от двадцать первого века, а тогда многие были корнями, духовно связаны с прошедшим, девятнадцатым веком. Семён же был человеком современным – он был типичным человеком двадцатого века. В уменье, в хватке. Он чувствовал себя хозяином жизни. Правда, оговорюсь, мы все чувствовали себя хозяевами жизни – вот мы победили такого врага, вот мы стали известными поэтами. Но Семён чувствовал себя очень по-хозяйски в этом мире, хотя ему пришлось схватить и свою долю неприятностей, естественную в то время. И как-то мне казалось, – да и не только мне, всем нам, я говорю о поколении в данном случае, – что вот – один из признанных лидеров, если не первый; человек, у которого сложится жизнь очень хорошо, очень ярко, и если он так блистательно начал, то и дальше пойдёт всё лучше и лучше, и он займёт огромное место в советской поэзии – ведь его смерть застигла, когда ему было тридцать лет. И этот его страшный, тяжёлый, немыслимо тяжёлый, длительный уход был неожиданным и крайне несправедливым.
        Почему я называю его лидером поколения? Вот представьте: пришли молодые люди – часть в редакции, очень большая часть не в редакции. В редакции пришли те, кто до этого учился в Литинституте, или имел филологическое, или даже какое-то другое образование, то есть у них были офицерские звания. А очень большая часть были простые ребята, которые до войны писали стихи, но никогда не думали о том, чтобы их печатать, а потом, на войне, стали писать для себя, а не для печати. Нам казалось: то, что мы пишем для себя, – о бедах войны, о её невзгодах, о её тяжести, о единственном, что спасало на войне, то есть о чувстве взаимовыручки и военного братства, душевно спасало, – вот о чём мы писали и считали, что так писать нельзя, потому что в газетах и журналах мы читали: "Смелого пуля боится, смелого штык не берёт", а мы прекрасно знали, что смелого штык берёт и пуля-дура не разбирает, где он там смелый или не смелый...
        А стихи выдавались такие: или раёшники типа Фомы Смыслова, написанные Кирсановым (была такая большая длинная поэма, называлась она "Заветное слово Фомы Смыслова", она даже распределялась политуправлением, и её следовало знать солдатам – ну, это такой раёшник, это... шапками закидаем, враг ничего не стоит, а вот сметливый Фома Смыслов заветным словом справится...) Этот псевдорусский раёшник, написанный Кирсановым по заданию политуправления, естественно, умер, когда появился "Василий Тёркин" Александра Трифоновича Твардовского, хотя политуправление очень давило, чтоб изучали это "Заветное слово". Но ведь вещи несравнимого уровня...
        И вдруг... Газеты к нам приходили тогда очень плохо, даже своя. Я был сапёром, сначала рядовым, потом старшим сержантом, в обыкновенной сапёрной пасти. И родные, зная мою любовь к поэзии и зная, что я пишу стихи, посылали мне всяческую прессу.
        И вдруг появились, примерно в 1943-м, дату точно не помню, два стихотворения: "Соловьи" Михаила Дудина, напечатанные в "Комсомольской правде" (вроде как поэмка), и очень короткое, четко сформулированное стихотворение "Перед атакой" Семёна Гудзенко (фамилия для меня в ту пору неизвестная). Это был период ещё тяжких боев – с отступлением, с окружением и потерями – хоть и шли вперёд, на запад, ведь после Сталинграда был, вспомните, Харьков...
        Я даже не помню, что прочёл раньше – "Перед атакой" или "Соловьи". Но это были два ошеломивших меня стихотворения. Больше – "Перед атакой", из-за сконцентрированности всей сути войны, вернее, переживаний, ощущений солдата на войне на очень небольшом стихотворном пространстве. Тем более что у Дудина это была лирика, а у Гудзенко – просто ощущение самой атаки, написано стихами то, что, по-моему, никакими человеческими словами передать нельзя. И когда я прочёл: "Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв. И лейтенант хрипит, и смерть опять проходит мимо..." – понимаете, это же про меня – "Сейчас настанет мой черед, за мной одним идёт охота..." – у меня было ощущение: вот она, военная правда, правда войны, как она есть, и значит это можно печатать, раз это пришло ко мне в типографском виде, как и к моим товарищам.
        Поэтому то, что я сам и мои друзья стали посылать стихи в редакции, стали печататься сначала в дивизионных, затем в армейских, а потом и в центральных органах печати, – это произошло благодаря толчку именно со стороны Гудзенко. Конечно. Недаром в редакции, куда меня перевели после войны и где я стал уже не сапёром, а журналистом, наш редакционный художник, покойный Борис Никифоров, читая стихи, мои и моих товарищей, говорил: "Ну, вы все гудзенкины дети". И верно, потому что он был в этом деле первым, он был лидером, он это начал. Сейчас это трудно оценить, но это была попытка сказать правду о войне, и в этом его огромная заслуга. Не умолчу об одной детали: скажем, мне до сего дня не нравится последняя строчка этого стихотворения: "И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую". Мне это не нравится, потому что это неправда. Это такая же неправда, как у Наровчатова: "И водкой глушили антонов огонь". Всё дело в том, что при всём быте войны мы все были романтиками, немножко. И нам немножко надо было над бытом подняться на котурны. И на нас всех, как ни странно может показаться, огромное впечатление произвел бард воинствующей колонизаторской поэзии Англии Редиард Киплинг. И это, конечно, интонация Киплинга. А если уж по делу судить, то выковыривать ножом из-под ногтей чужую кровь – для этого надо разорвать горло врагу чисто физически. Это некоторое преувеличение, тем более что перед этим идёт чистая и абсолютная правда.
        И конечно, я стал очень внимательно следить за стихами Гудзенко. И уже потом мне страшно нравился победный звон в его, ну скажем, стихах о Венгрии – "Город Деж, город Клуж, город Кымпелунг", – уже в самой ритмике есть поступь наступающих армий. Это всё было высокого класса, всё было правда. Мне сейчас трудно припомнить все стихи Гудзенко, в своё время я помнил очень много, и конечно, к нему, ясному по-человечески, но неизвестному лично, я уже заранее относился как к некоему мэтру, во всяком случае, вождю поколения. Думаю, что мне не дадут соврать и другие товарищи.
        А потом, когда война кончилась, когда почти все мои товарищи демобилизовались, а меня волею судьбы, перебросили в газету, сняли с меня сержантские погоны, ни слова мне не говоря и меня не спрашивая, и надели погоны младшего лейтенанта, чем заставили меня ещё четыре года прослужить в армии, но уже в качестве военного журналиста – и вот я уже читал их новые стихи и мне было страшно завидно, что они пишут о каких-то новых приметах времени. А в первых числах марта 1947 года Центральным Комитетом комсомола и Союзом писателей было созвано Первое всесоюзное совещание молодых писателей. Я был потрясён, когда получил на него приглашение, потому что никаким писателем себя в ту пору не ощущал, хотя довольно обильно печатался в центральной прессе и обо мне кое-кто из писателей, в частности Алексей Александрович Сурков, написали хорошие, добрые и милые слова.
        Первый раз в жизни я летел на самолете из бывшего логова фашистов – Германии в Москву и с трепетом вошел в маленький тогдашний Центральный Дом пионеров на улице Стопани около Кировских ворот. Там начинало работу наше Первое совещание. Я довольно робко приоткрыл дверь, увидел красивого здорового парня с немного сросшимися бровями, с прекрасными зубами – вобщем, такого красавца молодого, который сразу протянул мне руку и сказал: "Здорово! Ты кто?" Я говорю: "Я – Соболь..." Он говорит: "Марк?!" Я говорю: "Марк". "0-о, будь здоров! Я – Гудзенко". Вот так состоялась наша встреча, и я, скажу, не без робости подал руку Гудзенко, потому что он уже был – во всяком случае, для нашего поколения – номер один.
        Работа совещания проходила в основном здании Центрального комитета комсомола, потому что там было много маленьких комнат, в которых и велись поэтические и прозаические семинары. Если сейчас называть имена участников этих семинаров, то практически это вся действующая многолетняя большая советская литература. Ну, давайте назовём поэтов: Наровчатов, Луконин, Орлов, Вероника Тушнова, Марк Максимов, Василий Субботин, Юлия Друнина, Николай Старшинов, Расул Гамзатов, Сильва Капутикян, Иосиф Нонейшвили... Если говорить о прозаиках, скажем, Олесь Гончар, Сергей Антонов, Юрий Нагибин... Ну, девяносто процентов участников Первого совещания стало крупными действующими лицами на сцене русской литературы. Гудзенко был на семинаре у Павла Григорьевича Антокольского – я же был на другом семинаре; соседями по семинару Гудзенко были Вероника Тушнова, Сильва Капутикян, Иосиф Нонейшвили, Михаил Луконин, Сергей Орлов, Алексей Недогонов, Александр Межиров, Виктор Урин (ныне живущий за границей, и не знаю что там делающий, но когда-то довольно активный поэт) – и, пожалуй, семинар Антокольского был наиболее боевым на этом Первом совещании. Сдружились мы все невероятно. Это потом уже наши пути разошлись, но... должен сказать, уже после смерти Гудзенко. Так сказать, произошло какое-то размежевание, постепенно жизнь повела всех очень разными путями.
        Мы сдружились, но должен сказать, что близкими друзьями с Гудзенко мы не были; по очень простой причине – во мне абсолютно отсутствует практическое начало, я – человек, по всем ходам, неправильный. А Гудзенко – он человек правильный.
        В каком смысле правильный? Ну, скажем, так... Мы были молодые люди, и, естественно, нам нравились молодые женщины, девушки. И вот у меня возник роман, довольно болезненный – но это уже позже, через много лет, – тут просто иллюстрация к правильности: у меня возник роман с чужой женой, прекрасной поэтессой... А у Гудзенко тоже возник роман, но роман правильный, с незамужней девушкой, с самыми серьёзными намерениями жениться и обосновать семью, и он ко мне относился, скажем, крайне неодобрительно, ему все эти выходки не нравились.
        Должен сказать вот ещё о чём: переход с войны на мирные рельсы был совсем не так прост, как сейчас может показаться. Недаром у Межирова есть книга, которая так и называется "Переформировка"; на этом на долгие годы сломался Наровчатов, уйдя в длительный запой, из которого он очень трудно вышел. Гудзенко же это обошлось легко, но, во всяком случае, хоть и грех это, может, сейчас говорить, да кто в юности не грешен, мы пошли в некоторую гульбу, в некоторую, я бы сказал, богему. Было такое заведение в Москве – "Коктейль-холл", его поминают не добром, а зря. Это было, конечно, злачное заведение для золотой молодёжи – золотых сынков и блатных пасынков послевоенной Москвы – но это часов до двенадцати, до часу ночи. А ресторан был открыт до четырёх. И после спектаклей туда собирались актёры, после длительных проработок – писатели, после проигранных процессов – адвокаты, после серии арестов – уцелевшие врачи. Это был такой клуб московской интеллигенции. И Гудзенко там был, я бы сказал, одним из сопредседателей. И мама Гудзенко, которая никак этот "Коктейль-холл" произнести не могла, говорила: "Ну, опять пошёл в свой "Шерлок-Холмс"? Вот так Гудзенко и у Шерлок Холмса бывал...
        После семинара мы на долгие годы разлучились, в Москве мне приходилось бывать наездами, я должен был дослуживать в своей газете в армии, так как я не был демобилизован, в отличие от многих моих товарищей. Ребята завоевывали, один за другим, новые высоты, и я почувствовал, как им трудно осваивать новую для них тему. Все кинулись в поездки. Я сейчас помню письма от Луконина и от Гудзенко – к сожалению, они у меня не сохранились, – когда они вместе поехали в Курск. Была написана целая поэма, мне она пересылалась кусками, я помню только шутейные из неё места. Есть такой – и сейчас живёт в Курске, прекрасный, на мой взгляд, поэт Николай Корнеев. Так вот в этой поэме были такие строчки: "Корнеев выпил триста грамм, речугу произнёс, такой великий тарарам не слышал я давно-с". Был там такой довольно занятный эпизод – и в нём тоже проявился его характер. Ребята довольно бедствовали в материальном смысле, и поэтому в местной печати во время поездки быстренько распечатывали пишущиеся там стихи. Луконин писал лесенкой, и в какой-то строке у него было отдельно отбито слово "не". Луконин потребовал от редактора платить за разбивку строк. Редактор довольно возмущённо спросил: "И за "не" надо платить?" Луконин сказал: "Да". Редактор спросил: "Почему?" И тогда Гудзенко сказал: «Потому что его "не" стоит больше, чем ваше "да"».
        Потом у него были поездки в Закарпатье, в Туву – это всё были поиски материала. От случая к случаю появлялись очень хорошие стихи, но в основном, должен сказать, что накал качественный резко уменьшился. Потому что всё-таки одно дело быть соглядатаем, наблюдателем, и совершенно другое – видеть всё изнутри...
        Я хочу рассказать о любви Семёна, и о некоторых связанных с этим событиях, а кстати, и с поэмой "Дальний гарнизон". Семёну очень помогал не на много старше его товарищ – Константин Михайлович Симонов. Симонову нравился тот же киплинговский дух, которым Симонов, если взять его военные стихи, очень-очень проникнут. Они в чём-то очень похожи – и в таком житейском умении, и в подходе к материалу, который они делают. Там была такая хорошая дружба старшего товарища с младшим товарищем, никакого высокомерия в Симонове не было, что бы про него сейчас ни говорили, он умел держаться отчуждённо, если хотел, но внутреннего высокомерия в нём просто по-человечески не существовало; он был очень хорошим товарищем.
        В ту пору Семён влюбился в девочку, ей было лет восемнадцать, училась она на искусствоведческом факультете, она была дочкой крупного генерала, и папа был очень резко против этого брака, при всем благородстве Семёна. Ну, для чего папе-генералу нужен нищий поэт – папа по всем параметрам был от поэзии далёк. Но Симонова он чрезвычайно уважал, как военного писателя, полковника всё же. И вот Семён с девушкой решили скрыться из Москвы – подальше от папиных глаз. Я их застал в доме творчества в Коктебеле, куда Семён – не знаю уж, как выпросив и кое-как оплатив путёвку, – приехал вместе с ней. Папа же за это время успел объявить всесоюзный розыск, разыскивая свою беглую дочь. Видимо, в ту пору всесоюзный розыск был не на высоте: казалось бы, первое дело – заглянуть в дома творчества, где может проживать юный писатель. Но как раз дома творчества прошли мимо внимания уголовного розыска. А когда я приехал туда, и Семён рассказал мне эту историю, всё время повторяя одну фразу, в которой чуть-чуть перефразировал Лермонтова: "Отец, отец, оставь угрозыск...". Если помните, у Лермонтова в "Демоне": "Отец, отец, оставь угрозы..." Кстати, Семён был очень остроумным человеком, но, к сожалению, мне сейчас в основном приходят в голову его малопечатные остроты, поэтому привести их я не могу. У него было множество эпиграмм, он был чрезвычайно остроумен: быстро срабатывал его юмор...
        И Константин Михайлович тогда придумал ход, который примирит отца и жениха: жених должен написать поэму о сегодняшней армии, чтобы папа прочитал большую поэму о сегодняшней армии, восхвалявшей эту армию. Причём Симонов брался напечатать эту поэму тут же, в одном из тех изданий, где он был владыкой – в той или иной степени. И тогда Семён поехал в Туркестанский военный округ, по командировке от Симонова, и привёз оттуда поэму "Дальний гарнизон". Мне трудно сказать, как она читается сейчас. Тем более, я знаю, что кое-какие вещи из неё просто нельзя было напечатать, и она вышла не совсем в том виде, в каком мне её довелось прочесть, Но Семён привёз эту поэму, поэма была очень благосклонно принята руководящим составом армии, и папе ничего не оставалось, как дать согласие на брак. Так что поэма "Дальний гарнизон" получилась благодаря лирической ситуации, сложившейся у Семёна.
        Эта поэма получила большой резонанс именно в армейских кругах и в кругах читателей, из которых очень многие прошли армию и прошли войну; и, естественно, со скрипом её восприняли маститые критики того времени. Я помню очень бурное обсуждение этой поэмы, где мы давали бой этим критикам. Во главе критиков стоял Василий Осипович Перцов, который вообще ничего не оставлял от этой поэмы. А мы бурно за неё боролись, и одним из очень крупных бойцов за эту поэму был, хотя это может показаться сейчас несколько странным, Николай Матвеевич Грибачёв, который принял её совершенно на "ура": "Такая поэма нужна, она соответствует и времени, и духу, и всему на свете..." Вобщем, бой был долгим, и окончился он в пользу Семёна. Его в момент обсуждения в Москве не было, и я ему посылал с каждого такого совещания – оно длилось, кстати, не один день, как ни странно, утром – вечером, утром – вечером, – так я ему посылал полустенографические отчеты; как это всё происходило и кто что говорил.
        Какие жизненные обстоятельства тогда оказались для него нелёгкими? Было такое время, когда происходила так называемая борьба с космополитами. И под один из наиболее мощных ударов попал дядька Черномор половины всех молодых писателей того времени – Павел Григорьевич Антокольский. Под удар попали, естественно, и все его ученики – молодые писатели, среди которых был и Гудзенко. Пожалуй, Гудзенко в меньшей степени... Особенно досталось Поженяну... Сейчас мне трудно припомнить подробности. Была эта борьба с космополитами в 1949 году, как раз в момент моей демобилизации из Германии, где я служил в городе Ольденбурге. И я был очень ошарашен: я не ожидал, будучи столько лет русским солдатом, превратиться в безродного космополита. Хотя меня это коснулось, между прочим, боком... Гудзенко попало скорее не персонально, а как одному из учеников Антокольского, потому что тогда писали с маленькой буквы "всякие антокольские" и т.д., и т.д.
        Может быть, выручило и то, что одним из докладчиков по вопросам поэзии был тоже ученик Антокольского – Михаил Кузьмич Луконин – один из ближайших друзей Гудзенко; Межиров, Луконин и Семён – они втроём контактовались. Так вот Михаил Кузьмич произнёс все те слова, которые нужно было объяснить, а потом взял всех под защиту, т. е. он говорил так: "Да, конечно, но..." – "Да, конечно, у Антокольского есть какие-то ошибки, он в чём-то неправ, но... Есть поэма "Сын", всем известна его подвижническая работа с молодыми поэтами" и т.д., и т.п. И совершенно понятно, что это сыграло свою роль. Но Семёну пришлось пережить несколько трудных минут. Пережил он их достойно, и надо сказать, спокойно. И дальше вроде у него началось всё очень хорошо: опять пошли книжки, опять пошли стихи, появилась молодая прелестная жена – и, кстати, очень хороший и верный товарищ, оставшийся таким же до самой своей смерти, – она хранила о нём память и всегда относилась к нему просто прекрасно. Была маленькая дочь, которая очень радовала Семёна: вот – появилась семья, появились дети...
        Поехал он однажды в Малеевку, а, приехав оттуда, пожаловался мне, что у него тяжёлые головные боли. Причем все врачи, которые пытались его лечить, боль ему снять не могли. И тогда неожиданно Вероника Тушнова, мужем которой был психиатр Юрий Борисович Разинский, предложила Семёну показаться именно ему. Тот поговорил с Семёном и заподозрил мозговую опухоль. Диагноз, к сожалению, подтвердился: это была мозговая опухоль вследствие давней контузии, причем проявлялась она тяжелейшими головными болями, он даже сознание терял.
        Трепанацию черепа Семёну делал один из крупнейших нейрохирургов. Отмечу такую деталь: мозг, как высший организм, сам по себе боли не чувствует. Поэтому при мозговой операции мозг наркозу не подвергают, а только кости, кожу – то, что вокруг. И во время операции нужно следить, как ведёт себя больной, и с больным в это время разговаривают, чтобы заметить малейшее изменение речи: значит, там что-то не то тронули. Вот этим разговорником и был Юрий Борисович Разинский,
        Операция прошла удачно. Тяжело, но удачно. Хотя Юрий Борисович мне сказал: "Это всё-таки будет чуть другой человек, потому что такие операции бесследно для человеческого индивидуума не проходят". Медленно, долго поправлялся Семён, но когда я его увидел после операции, никаких изменений индивидуума я лично не увидел. Это был по-прежнему хохочущий человек, правда, чуть осторожнее двигающийся. У него была ещё острижена голова, и через всю голову шёл, как широкий пробор, белый шрам. Чувствовал он себя прекрасно, был готов снова в бой, и к этому времени относятся его стихи, которые все, наверно, помнят: "Сон мой был то беспробудно жуток, то был чутче гаснущей свечи, жизнь мою спасали много суток в белом, как десантники, врачи…" Мы эти стихи знали наизусть, их повсюду повторяли.
        Прошёл небольшой период – и началось всё сначала: головные боли. И самым ужасным были даже не боли, а то, что он понимал, что дело очень плохо. Но... То ли железное здоровье, то ли характер – и второй раз его вытащили из могилы. Второй раз была сделана операция, второй раз Гудзенко встал. Я его тогда не видел, я с ним только поговорил по телефону. Говорил он бодро и жизнерадостно, но голос у него был слабенький, не его немножко голос, усталый – ну, человек перенёс две такие операции, причём в течение года-полутора...
        Через несколько дней я встретил на улице чёрного, землисто чёрного Павла Григорьевича Антокольского, который мне сказал: "У Семёна всё началось снова".
        Всё. Дальше – конференц-зал Союза писателей, Семён с обмотанной бинтом головой в гробу, похороны на Ваганьковском кладбище. Снегу было очень много, гроб нести было чрезвычайно трудно, и я там потерял галоши, они у меня спадали. Выйдя с кладбища, я увидел, что где-то там потерял галоши, и грустно сказал товарищам; вот, мол, когда меня понесёте, скажете, что пошёл старик за галошами...
        Семёна любили, он был открытым человеком, широким. Публика на его поэтических вечерах принимала его прекрасно, это был любимец публики. Конечно, тогда не было конной милиции и вознесенско-евтушенковских вечеров шестидесятых годов. Но Политехнический, когда мы выступали, был полон. Во всяком случае, в проходах стояли.
        Мы выступали обычно группой фронтовых поэтов. Семёна принимали прекрасно – он очень хорошо читал стихи.
        Он был задуман надолго, и мог бы, не подведи его так смерть, достичь многого. Но как же удивительно его предвидение – есть это у поэтов! Его фраза: "Мы не от старости умрём – от старых ран умрём…" – ведь это было чистое предсказание того, что с ним случится.

        1989

 

 

                                                                                                                                      Яндекс.Метрика