Галина Шергова "...И НАЧИНАЮТСЯ СТИХИ"
Итак, как же быть?
Предстоит написать о Семёне Гудзенко – поэте. Поэте, собрате, члене общего нашего Ордена молодых поэтов-фронтовиков. Что сложного? В конце-то концов: многим дорогим мне друзьям, опередившим меня уходом, старалась я построить посмертное обиталище из строк, в которых жить им на обозрение и знакомство с новыми пришельцами в этот мир. О многих написала. Но дружба помогает пристальности, хотя, конечно, и пристрастна. А любовь и через время не делает зрячей.
Семён был моей любовью. Первой – всерьёз. Одуряющей, опустошающей, как война. Всю войну она и длилась во мне.
Но не писать же воспоминания о любви. Нет такого жанра, да и не должно быть: ни вязкая семейная хроника, ни бесплотное эссе, ни то, ни сё. Воспоминания о любви – строфы, облики прозы. Но там они уже в иных одеждах, там уже не быт – карнавал чувств.
Любовь поэта (тогда стихи были для меня единственной формой разговора с действительностью) к поэту – дело особое, хотя вовсе не изысканно поэтичное, как принято считать. Стихи тут присутствуют во всём, неотступно, в разных обличиях.
Значит: вспомню просто несколько историй про мою любовь и про стихи.
Любовь и началась стихами. Семён с фронта приехал в Москву (он служил тогда в редакции армейской газеты, квартировавшей в столице) и читал стихи в Литературном институте, где я училась. Тогда все поэты – именитые и безвестные – приходили в наш институт и читали стихи. Они – нам, мы, студенты, – им. Нашими учителями, учителями в прямом смысле слова были классики великих Лет искусства – 20-х годов: Антокольский, Сельвинский, Асеев, Луговской... Мы благоговели перед их величием и были с ними наравне: в поэзии наши кумиры учредили щедрое равенство состязания.
До Гудзенковского этого чтения он не знал почти никого из нас, после чтения уходил из института в окружении друзей. Не новых знакомцев, не приятелей, а друзей, потому что со многими жизнь оказалась связанной накрепко. До конца, смертного конца его или их. И моя жизнь после того вечера уже вне его не протекала.
Семён читал хорошие стихи. Все сказали: "хорошие", но никто не был сотрясён. Много хороших стихов тогда писалось и читалось, гораздо больше, чем об этом принято говорить, оглядываясь из сегодня.
Сотрясением был другой вечер. Тоже в институте, позднем, опустевшем. Мы – человека три-четыре – сидели на подоконниках и читали стихи друг другу. Почему-то там всегда читали стихи, сидя на подоконниках.
Пришел Семён, послушал, потом сказал: "А сейчас я прочту новые".
Это были стихи "Перед атакой", их помнят и сегодня. И по сегодня не знаю точнее и страшнее ощущения, переданного в них, чувства магнетического притяжения смерти на шахматном поле без клеток, где судьба выбивает фигуры, по какой-то прихоти оставляя ту или иную. Знаю, в стихах нет ни слова про эти шахматные причуды. Во мне они так отозвались. Стихи-то прямее, беспощаднее, почти вне метафор.
Кончаются так:
Бой был коротким. А потом
Глушили самогонку злую
И выковыривал ножом
Из-под ногтей я кровь чужую.
Здесь и пришло сотрясение. Тот правитель поэзии, которого Пастернак назвал "великий бог деталей", разглядел войну лицо в лицо, без тропов и иносказаний, сообщив свои наблюдения поэту.
Впервые мы, я увидели обличие войны, её сути, через единственную подробность. Этот нож, выковыривающий чужую кровь. Или (в других случаях) – глазницы покойницы, полные воды. Там, у Семёна была такая строка: "Каждый помнит по-своему, иначе". Он помнил и по-своему, и иначе, и так, как нам стоило запомнить только его памятью.
В те поры на институтских семинарах мы обучались письму в поэтических формах и системах разных эпох. Мы состязались в неожиданности метафорических постижений.
Постижение войны поэзией, которое далось Семёну Гудзенко, проходило – поверх уроков, потому и сотрясло.
И не только нас. Случилось – Семён попал к Илье Эренбургу. На встрече этой Эренбург предстал в двух ипостасях. Тончайший знаток всемирного поэтического ремесла, он восхитился Гудзенковским даром. Влиятельнейший публицист и общественный деятель, он вложил своё влияние в благословение, которым осенил солдата-поэта. Именно Эренбург помог продвижению Семёна к известности.
Так начались наши встречи. Встречи и разлуки по предписаниям войны. Уезжал на фронт он, уезжала я, Москва снова соединяла нас до следующего расставания.
* * *
Встречали мы 1943-й.
Новогодний стол был изыскан и обилен: много хлеба и много винегрета. И хотя разнообразие меню было исчерпано этими двумя элементами, важно, что их было в достатке на всех. Что по военным нашим нормам и представлениям о роскоши знаменовало изобилие и гурманство.
И ещё – спирт. Тоже в достатке. Именно это обстоятельство повлекло за собой немедленный результат: некая хрупкая девица, захмелев на второй стопке, умудрилась расколоть вдребезги могучий унитаз.
Тут же появился в комнате Семён, обследовавший место аварии, и, протянув присутствующим свою ушанку, провозгласил:
– Объявляется сбор средств на постройку эскадрильи унитазов! – В то время систематически шли подписки на постройку самолётов, танков, кораблей.
Кто-то тут же откликнулся:
– Не получено заказа
На постройку унитаза!
Семён осуждающе покачал головой:
– Вы, заняв чужую хазу,
Враз вошли в хмельную фазу,
Умудрившись спьяну сразу
Раздолбать ночную вазу!
С разных сторон посыпалось:
Он – ворюга из лабазу!
Узнаю его по глазу!
Прочь буржуйскую заразу
И его ночную вазу!
Семён надменно с ходу парировал:
– Ваша детская проказа —
Это – десять лет "Указа",
И спасет вас только база
Для постройки унитаза.
Я сказала:
– Лучше душу унитаза
Помянём под звуки джаза!
И завертелась патефонная пластинка, и все двинулись танцевать, и какая-то новая игра – наша постоянная игра в рифмы – врезалась в музыку.
Меня выволок из-за стола и с неуклюжей тщательностью закружил в фокстроте редактор военной газеты, в которой тогда работал Семён – Анатолий Тругманов. Гудзенко грохнул кулаком по столу, обличая мою неверность:
– Волчица ты, тебя я презираю, к Птитругманову ты уходишь от меня.
А потом скорбно адресовался к публике:
– И за этою волчицей обречён я волочиться!
Зачем в воспоминаниях о поэте войны, серьёзном, порой трагическом, обращаюсь я к этой молодой нашей чепухе, к "прекрасной чуши", которую мы "несли"? Да потому, что последнее время на страницах военной литературы (особенно создаваемой уже новым, невоевавшим поколением) вижу то и дело неузнаваемый портрет сверстников. Глядят они то скорбно, то затравленно, а главное – недоступно бесшабашности и веселью. Нет, не мы это. Мы те – голодные, неуёмные, в промозглой столице, весёлые. Весёлые. Хотя после каждой вечеринки в промозглой столице кто-нибудь утром уезжал на фронт, и была такая вечеринка для многих – последней.
И Семён Гудзенко был таким. Заводила, главарь.
* * *
Он вернулся из Сталинграда, уже освобождённого. Там Семён работал в составе выездной редакции "Комсомольской правды" в должности поэта-литсотрудника. В обязанности такой штатной единицы входило сочинение стихов для этой оперативной многотиражки и стихотворных подписей на выпускаемых редакцией плакатах.
Он привёз оттуда и книжку стихов "Сталинградская тетрадь". Свою первую книжку? Тетрадь? Обе квалификации вряд ли подходили для крохотной (в ладонь величиной) бумажной сколки, блокнотика. Но стихи были отпечатаны типографски и имели тираж.
Для Семёна, для меня, для всех нас такой предмет (не книжечка, не тетрадка – некий предмет) являл чудо, материализацию дерзновенно неправдоподобного: о книгах тогда могли помышлять только именитые, утвердившиеся.
Допоздна сидели мы с Семёном на нашей коммунальной, присмиревшей к ночи кухне, он рассказывал о Сталинграде и читал эти стихи. Одно из стихотворений называлось "Тишина" и там были такие строчки:
А у тебя зелёные глаза,
Такие же, как у моей зазнобы…
Услышав про зелёные глаза, я вздрогнула: он думал обо мне там, он пустил меня в свои стихи. Но он продолжал:
Товарищ мне задумчиво сказал.
Раскинув руки, мы заснули оба.
Увы! Речь шла о глазах Семёна, тоже зелёных. Но я всё-таки спросила:
– А у твоей какие?
Он засмеялся, обнял меня:
– Представляешь, какое совпадение: тоже зелёные.
Он не баловал меня пылкими признаниями. Вероятно, прежде всего, потому, что интерес ко мне как женщине был у него нестойким, возникающим и уходящим. Это я прожила всю войну под знаком его имени, как под неведомым знаком Зодиака.
Но ближайшим своим другом он меня ощущал. Более того – восприемником. Ведь и в тот вечер сказал:
– Выездная "Комсомолка" сейчас переедет в освобождённый Донбасс. Я не еду. Я хочу, чтобы на моём месте была ты.
И я стала штатным поэтом-литературным сотрудником выездной редакции "Комсомольской правды" в Донбассе, в городе Енакиево.
Недавно (в нынешние уже дни) енакиевская журналистка Ирина Коженцова привезла мне старые наши газеты и воспоминания своих земляков о нас, тогдашних, о наших статьях, стихах, плакатах, о нашей общей с ними жизни в развороченном войной городе. И я снова вступила памятью на эти заводские руины.
Нас встретил плакат со стихотворной подписью:
"Мужчины на фронте, женщины – в клеть!
Скорей обушком сумей овладеть!"
Так конкурирующая с нами фирма – выездная редакция "Правде" заманивала женское население заменить в шахтах воюющих мужчин.
Наш редакционный художник Виктор Коновалов аж взвизгнул от восторга:
– Ну, барды! Ну, умельцы! – "Дамочек – в клеть!" Жаль, Гудзенко нет, он бы их поучил писать стишки! – И, почувствовав, что данным заявлением выразил недоверие к моим стихотворческим возможностям, поправился: – Надеюсь, Галя, вы объясните этим Демьянам Бедным, что почём?
Боже! Мало того, что мне предстояло достойно заменить Гудзенко в плакатном содружестве с Коноваловым, необходимо "учесть" соперников не хуже, чем это сделал бы Семён.
Сменив суеверный ужас на самонадеянную решимость, я сказала: "Разумеется".
У литератора есть мистическое преимущество перед прочими смертными: выкликать куски ушедшей жизни, чтобы прожить их вновь, обернувшись героями сочиняемых книг. То, что произошло со мной в том, уже теряющем плотский облик Енакиеве, я поручила – уже теперь! – пережить герою моей повести "Автор" – Виктору Перевалову. Повесть недописана, Бог весть, закончу ли, но эпизод тот – вот он.
«Окончательный, близкий к совершенству вариант подписи лёг на стол Махарадзе к концу второго дня. И трижды переписанный набело.
Пока редактор, погрузив в ладонь сдобные щеки, читал, Виктор с покорностью гения, ожидающего всемирного признания, стоял у стола, отвернувшись к окну. Махарадзе читал долго. Господи, что он – "Илиаду" изучал?
– Нехорошо, Витя, – наконец высвободил лицо редактор, – плохое начало. Нечестно начинаешь.
– То есть?.. Что вы имеете в виду? – Такого оборота Виктор не ждал. Чего угодно, но не такого.
– А – то. Плагиат. Маршак уже написал это однажды. – Он протянул Виктору обрывок газеты, где было напечатано его четверостишие. Подпись под ним: С.Маршак.
Можно было свихнуться: он, Виктор, ведь знал, что сам, сам перебирал слова, отбирая, расставлял, выдумывал, ничего из памяти, ничего из читанного – откуда? Как? И как докажешь? Напечатано. Чёрным по белому. Боже, позорище! Все узнают, Таня узнает, все будут хохотать. Таня будет хохотать, все. И – стена неверия, и – не докажешь. И как могло быть такое – слово в слово. Ну, тема. Ну, строчка, наконец. Но – всё? Слово в слово.
Можно было свихнуться. Он чуть и не свихнулся.
Два дня не выходил из купе, два дня ничего в глотку не лезло, хотя Вениамин Грач носил затворнику концентратовую кашу в алюминиевой миске.
А через два дня Махарадзе милостиво признался: разыграл Виктора. Один из беловиков четверостишия Грач, того не помня, отдал редактору вместе с будущим плакатом, Махарадзе и наказал "тиснуть" текст в типографии, поставив подпись – С. Маршак. И сунул клочок Виктору».
Конечно, всё это можно было сейчас рассказать без автоцитирования. Тем более что приведённый фрагмент, не лоснящийся ухоженной безукоризненностью стиля и не пронзающий читательское воображение психологической первозданностью героев – на такое цитирование и не претендует.
Просто вспомнила: сочиняя в повести этот кусок, испытала всё, что было в Енакиеве, как наяву. И ужас, что Семён узнает о моем позоре, вновь почувствовала. И вновь поблагодарила за неутомимую его способность приходить через время и проходить через время, чтобы подтолкнуть чужую строку. Мою.
А тогда, в Донбассе я все строчки свои и в газете, и на плакатах мысленно у него "визировала", неся ответственность и за восприемничество в должности по штатному расписанию и по дружеству поэтского братства.
* * *
Я была в родильном доме, когда начало сбываться его пророчество: "Мы не от старости умрём, от старых ран умрём". Пророчество настигало не меня, хотя в те дни я тоже подходила к чёрному краю: у меня начался послеродовой сепсис.
Но не мой конец предрекала строчка. Его.
Уже больной, он приволок мне домой детскую коляску подросшей его дочки Кати (у него была своя семья, у меня – своя). Тогда он был в моём доме последний раз. Без меня. Я увидела его уже в гробу – бледным, осунувшимся, помолодевшим. Смерть стерла с его лица возбуждение недолгой славы и суеверный прагматизм благополучия последних лет.
Молодым и безвестным лежал он предо мной. Так замкнулся круг. Продублировалась первая наша встреча. Дублем мгновения, теперь обречённого только на безгласность воспоминаний, в которых диалог подменён монологом.
Правда, в этот мой монолог всё стучится последняя фраза, обращённая ко мне, хотя я и не слышала.
Когда я беспамятствовала в родильном доме, Семён часто звонил моей маме. Даже слишком часто: уже больной, он забывал о недавнем звонке. Тогда он сказал: "Передайте, чтобы она держалась, во что бы то ни стало. Скажите, что я запрещаю ей умирать".
Может, его запрет вытащил меня, не могла я ослушаться.
Я не сумела запретить ему умереть. Вероятно, мои слова значили для него меньше, чем его для меня.
Наша нынешняя разлука уже гораздо старше его, по-прежнему тридцатилетнего. Наша разлука в том возрасте, когда покинуты огорчения юности, предстающие трагедиями, и не приближены ещё уроны старости, пропитывающие драматизмом обыденность. У нашей разлуки возраст рассудительной, сильной зрелости. Значит, не в счёт мой собственный возраст и его повеления. Значит, чувствовать я должна мерками возраста разлуки.
Но возвращаясь к её первому дню – не буду врать, уже давно не часты эти возвраты – я всё-таки уверенным жестом рассудка не могу отстранить молодую неуправляемость тоски. Но, слава богу...
В поздних уже стихах о снегопаде, который предстал мне прототипом небытия, я заклинала:
"Господи! Прощу такой
Доли,
избранным присущей:
В снежном театре для живущих
Стать
строкой
Или тоской".
Только избранным выпадает, чтобы о них тосковали живые и через много лет после ухода тех.
Только избранным дано длить бытие – мало того, что в своих строчках, в – чужих.
Семён не раз правил бал в моих строчках. И никогда не знал об этом: я не рисковала покаяться ему в согбенной верности. А может, гордыня не велела. Он-то меня в свои стихи не звал. А может, звал. Сказал ведь как-то однажды, когда я посетовала, что чувствую, что отсутствую в нём даже во время наших встреч: "Важнее, что ты присутствуешь во время разлук".
Но сегодня я хочу прочесть ему стихи, которые он не слышал и не читал – я никогда их не печатала.
Сегодня мне видны поэтические их несовершенства, но пусть они останутся такими, какими возникли:
Мне это не по слову, не по силе.
И я бедна, сравненья перерыв.
Наверно,
так безумствовал
Брусилов,
Во сне увидев завтрашний прорыв.
Наверно, так,
на взорванных мостах,
Под артогнём наводит переправу
Сапёр-мудрец,
а, может быть, – мастак,
А, может быть – святой,
я не решаю, право,
Но я клянусь,
что это точно так.
Который май расцвёл,
Который снег растаял,
Который город лёг в моей судьбе...
Сегодня я до хрипоты устала
От безразличия бесправного к тебе.
"Хороший мой, любимый мой, желанный"...
Всем женщинам
доступные слова.
Какими ж словарями беспрестанно
Мои на них
отторгнуты права?
Бессмыслица? Не властвую над нею.
А для тебя названий
вовсе нет.
Поэт без слов.
Что может быть страшнее?
За что? За что такие кары мне?
За что же мне? И не могу понять я.
Но почему – ума не приложу —
У этой немоты,
у этого проклятья
Я всю себя
на привязи держу?
Наверно, так
рождает звук и такт,
Литьё стиха
и рифмы одержимость
Поэт-мудрец,
а, может быть – мастак,
А может быть – святой,
они непостижимы,
Но я клянусь,
что это вечно так.
И потому, не упрекнув ни разу,
Благословляю я,
за муку.
Из таких,
В которых гибнет кровь
И сходят мир и разум
На нет,
и начинаются
стихи.
Я всегда благодарна Семёну за то, что он был началом моих молодых лирических стихов. Но – стократно – за то, что он был одним из тех, кто стал для меня началом стиха. Стиха, как формы бытия.
* * *
Как-то после одной из моих телевизионных передач я получила письмо от членов Литературного клуба "Строка, оборванная пулей" села Крюковщина на Украине. Они разбили возле школы сад, где каждое дерево носит имя. Имя погибшего, имя ушедшего уже ныне поэта-фронтовика. Ребята приглашали меня на совершение очередного ритуала: всходило над землей дерево, нареченное – Семён Гудзенко.
Дела не отпустили меня в тот день из Москвы. Но мне часто видится тот сад, где деревья переговариваются шелестом срезов. Ведь листья такого сада должны шелестеть стихами.
И его стихи шелестят на Украине, откуда он пришёл к нам, ко мне. И я различаю слова и узнаю голос.
1990