Борис Костюковский ТАКАЯ ВОТ ЖИЗНЬ...

 

        Впервые я увидел Семёна Гудзенко на фотографии в иркутской квартире Юрия Левитанского. Тогда его, молодого лейтенанта послевоенного времени, судьба забросила вместе с армейской газетой в этот старинный сибирский город, и здесь он осел на несколько лет. Здесь вышел в свет его первый поэтический сборник. Позже Юрий Левитанский вернулся в Москву, где до войны учился в ИФЛИ.
        К Семёну Гудзенко у Левитанского было особое отношение: он выделял его из всех знаменитых, известных. Фотография Гудзенко в аккуратной рамочке была единственным украшением скромно-аскетической квартиры молодого лейтенанта, пишущего стихи. С фотографии смотрели из-под широких, насупленных бровей вопрошающие глаза. Впоследствии, когда я лично познакомился с Семёном Гудзенко и неоднократно встречался с ним, этот требовательный, вопрошающий взгляд всегда поражал меня и даже в чём-то смущал. Но это было потом.
        Встреч было много, но сейчас я бы выделил для себя три.
        Первая произошла в гостинице "Москва", где я остановился в один из своих приездов в столицу. Ко мне буквально в тот же день пришел Левитанский, а вместе с ним – молоденький Александр Межиров, которого я видел впервые, и Семён Гудзенко, уже знакомый мне по фотографии, рассказам Левитанского и нескольким стихотворениям.
        Принято говорить о первом впечатлении. О Левитанском... Ну, какое тут первое?.. В Иркутске девицы ходили за ним, что называется гужом. Он был юный, красивый, похожий на молодого Лермонтова. Знал об этом и носил усы "под Лермонтова". В ту пору усы и бороды ещё были не в моде.
        Межиров показался мне таким юным, нежным, даже хрупким, с ангельскими голубыми, а может, серыми, глазами. По поводу этих ангельских, широко распахнутых глаз друзья подшучивали: падший ангел!.. Я был очень удивлен, когда узнал, что Саша – так с первой встречи он назвался и так я зову его до сих пор, хотя на ты мы никогда не переходили, – воевал под Ленинградом. Именно о том времени мне напоминали Синявинские болота, хотя межировское стихотворение об этих болотах ещё не было широко известно.
        И вот Гудзенко... Он выделялся не только своим гвардейским ростом, гордой посадкой головы, но и какой-то необыкновенной раскованностью. Этот человек сразу же повёл себя свободно, как будто не я, а он, был хозяином гостиничного номера: тут же вызвал официантку, заказал закуски, боржоми, цыплят табака. Официантка ждала. И тогда, как говорится, ослепительно улыбнувшись, он сказал: "И два... нет, три пузыря водка". Официантка не могла не ответить на такую улыбку и поправила: "Водки".
        – Милая, эту великолепную жидкость я не могу склонять направо и налево. Водка. Так будет вернее.
        – Лёд? – спросила официантка.
        – Как вас звать?
        – Рева... – пауза, а потом: – Революция.
        – Великолепно! Лёд и пламень.
        Вот такие были времена. Времена послевоенные. Послереформенные. После первого обмена денег. Революция – Рева – привезла на тележке икру трёх сортов, лососину, сёмгу и бог его знает, что ещё. Сейчас это вспоминается, как цветной сон.
        О чём мы говорили в тот день, в тот раз?.. Мы были беззаботны, скоротечно дружны, удивительно откровенны – как в вагоне поезда. Гудзенко расспрашивал меня о Сибири, и я рассказывал ему о далеком северном районе на Ангаре – Богучанах, районе, которого почти не коснулась цивилизация, где из-за отдалённости не проводились даже хлебозаготовки, а на охоту – на белок, глухарей и даже на соболя – из районного центра ходили всего за десять-двадцать километров. В юности я в этом районе проработал три года.
        – Вот бы куда махнуть! – мечтательно сказал Гудзенко.
        – Возьмите и меня с собой, – поглаживая голову от затылка ко лбу, попросил Межиров.
        Я с лёгкостью пообещал. Откуда мне было знать, что я не смогу выполнить своего обещания по причинам, от меня не зависящим. Правда, через какое-то количество лет я увёз Сашу Межирова в Братск и Усть-Илимск, но до Богучан мы не добрались. В этой поездке мы с Сашей не раз вспоминали Семёна Гудзенко...
        В каждый свой приезд в Москву – а приезжал я в столицу по нескольку раз в году и живал в ней подолгу, останавливаясь в той же гостинице "Москва", – мы снова встречались: Межиров, Левитанский, Гудзенко и я. Может быть, это было самое светлое время нашего послевоенного товарищества. И круг этого товарищества постепенно расширялся.
        Однажды забрели к нам Фатьянов и Расул Гамзатов. Да так и прикипели к нашей компании. Уже в то время мы хором распевали фатьяновские песни. Особенно проникновенно, тихо просили соловьёв не будить солдат и дать им немножко поспать.
        С Расулом Гамзатовым я познакомился еще в Иркутске, куда он приезжал в гости к Левитанскому. А после поездки на Байкал, Расул с лукавой улыбкой сказал: "Я думал, что мой Дагестан – самое красивое место в мире. Сейчас вижу: Байкал может с ним потягаться – тоже просится в стихи".
        Не знаю, написал ли Расул стихи о Байкале, но вместе с фатьяновскими соловьями мы распевали "Славное море". Сейчас мы привыкли видеть седую, совсем белую голову Гамзатова, а в ту пору он был молод, рыжеват, учился в Литинституте и не был еще знаменит. Не помню, читал ли он тогда свои стихи, но рассказчиком он был отменным: обладал таким чувством юмора, так умел выхватывать из жизни смешное, так забавно изображал своих преподавателей и состудентов, так увлекательно рассказывал о своих земляках, что иной раз мы смеялись до слёз, а сдержанный, даже суровый Гудзенко вдруг преображался, две его глубокие складки над переносьем разглаживались, лицо неуловимо мягчало, серые глаза, нос, губы, щеки словно омывались живой водой, даже твёрдый подбородок в эти минуты не выделялся на его лице, подчиняясь этой волне веселья и юмора. Он просил Расула рассказывать ещё и ещё. Да того и не надо было особо уговаривать: он был начинён историями, анекдотами, притчами, они так и сыпались из него одна за другой.
        Семён обычно неохотно читал свои стихи, но уж когда начинал, то постепенно "разогревался" и читал всё новые и новые. Лицо его твердело, голос звучал глухо, мужественно, и мы слушали, заворожённые, теперь уже знаменитые строчки о войне, о фронтовых буднях и человеческих судьбах, о святом фронтовом дружестве, сравнимом только с любовью к матери.
        Эти стихи ещё в разгар войны поразили строгого на похвалы Илью Григорьевича Эренбурга. Поразили своей свежестью, оригинальным, ни на кого не похожим голосом, своей искренностью и проникновенностью. И, кажется, ещё в 1943 году Илья Григорьевич написал о Семёне Гудзенко и его стихах статью, которая сделала имя молодого поэта известным многим читателям не только "Красной звезды".
        Свои стихи на наших встречах читал не только Гудзенко, но и Межиров, Фатьянов, Луконин. Не помню, как это случилось, но Михаил Луконин тоже оказался в нашем братстве. Дружба с ним у нас сохранилась на всю жизнь.
        Я, единственный прозаик в этой "певчей стае", сумел и Луконина заразить рассказами о Сибири, а чуть позднее, году в 1949, принимал его как гостя в Чите. Тогда же мы вместе с ним, А.Т. Твардовским и Э.Г. Казакевичем совершили поездку в Хабаровск, Владивосток и Комсомольск на Амуре.
        Сейчас не припомню в точности, как и каким образом мы – я имею в виду нашу компанию – познакомились с Солчаком Токой, но произошло это тоже в гостинице "Москва". Руководитель бывшего самостоятельного государства Тувы, "присоединившегося" во время войны по велению Сталина к Советскому Союзу и ставшему автономной областью, Солчак Тока возглавил в ней обком партии. Но не этим он стал известен в стране, а своей повестью " В берестяном чуме". За неё он получил сталинскую премию и был принят в Союз писателей СССР.
        Солчак Тока пригласил нас в свой люкс. При нём были два молодых человека нашего возраста. Они внимательно осмотрели каждого из нас и вместе с двумя официантами обставили стол. Что греха таить, в те годы было немало застолий, но это выделялось своей помпезностью. Как истый, гостеприимный хозяин Солчак Тока был вельможно широк и, хотя сам пил мало, усиленно потчевал нас. Видимо, ему больше всех понравился Гудзенко – он пригласил его приехать в Туву.
        Это ли приглашение подтолкнуло Семёна побывать в Туве или желание узнать экзотический край, почти ещё не тронутый советской цивилизацией, но, кажется, через год, а может быть, и раньше, он поехал в Туву, жил там долго, полюбил её народ, всматривался в быт и заботы её людей – все это впоследствии вошло в цикл его стихов и поэму.
        И всё же ему не удалось уйти от войны. Она жила в нём и не позволяла забыть о себе. Всё окружение Семёна Гудзенко, все его друзья – и старые, и новые, – все они были из той жизни, из того жестокого, горького, кровавого времени, из трагических дней поражений и из долгого пути к Победе. Это были и Луконин, и Василий Росляков, и Межиров, и Левитанский, и Сергей Сергеевич Смирнов, работавший после войны редактором в Воениздате. Он был первым редактором моей первой книги, вышедшей в Москве.
        К тому времени Сергей Смирнов не открыл ещё нам Брестскую крепость и её героических защитников – они ещё отбывали свои сроки в лагерях. На долю Сергея Сергеевича выпало сказать о них то доброе, громкое слово, которое помогло им не только освободиться из сталинских застенков, но и получить всенародное признание своего Подвига.
        Чем-то неуловимым они были похожи друг на друга – Гудзенко и Смирнов, и Алеша Фатьянов – все трое рослые, красивые, здоровые, только что прошедшие войну – им было о чём поговорить друг с другом...
        Боже мой, кто бы мог подумать, что этот крепко сбитый, широкоплечий сильный человек – Семён Гудзенко, написавший пророческие слова: "Мы не от старости умрём, от старых ран умрём" мог хоть на йоту относить их к себе. Он никогда ни на что не жаловался. Ну, что-то там было у него в личной жизни – это доносилось до нас со стороны. Генерал, бывший командующий армией, грудью встал на пути своей дочери и Семёна Гудзенко, полюбивших друг друга. Но дочь генерала проявила характер и сбежала из благополучного родительского дома к бедному поэту. Они ютились в комнатушке, она, кажется, была студенткой филологического факультета, и, видимо, жила по принципу: "С милым рай и в шалаше".
        Так уж случилось, что некоторое, и довольно длительное, время мы не встречались: я не приезжал в Москву. Левитанский писал мне в Сибирь, что Семёна стали донимать головные боли. Врачи объясняли это последствиями контузии и полученной на фронте травмы – он ударился головой о ветровое стекло автомашины во время бомбёжки. Боли не прекращались и были настолько сильными, что ему пришлось лечь в больницу. Там обнаружили опухоль мозга и предложили операцию.
        Семён согласился. Ему удалили опухоль – к счастью, как говорили, доброкачественную.
        Через два-три месяца я приехал в Москву и сразу, как всегда, позвонил Гудзенко. Мы условились повидаться "у Пушкина" – ещё на том старом месте, где он так прекрасно стоял. Я сидел на скамейке сбоку от памятника и ждал Семёна. Пришел я чуть раньше, хотя, что греха таить, не всегда бывал пунктуальным в молодые годы. С чувством непонятной тревоги ожидал я этой встречи. Семён шел со стороны Пушкинской площади быстрой, пружинистой, как мне показалось, пританцовывающей походкой, высоко держа голову, покрытую фасонистой кепочкой с маленьким козырьком.
        Ну вот, напрасные тревоги! Почему-то мне представлялось, что голова у него должна быть забинтована, хотя я знал, что после операции прошло уже больше двух месяцев. Никогда ещё я не видел Гудзенко таким бодрым, подтянутым, с таким безмятежным, даже счастливым выражением лица. Я поднялся ему навстречу, мы молча обнялись и стояли так на виду у Пушкина и прохожих.
        – Присядем? – спросил я.
        – Что ты, я належался и насиделся! Пойдём по Тверскому.
        И мы пошли. Не быстро. Я сбоку поглядывал на его лицо. Надо полагать, что перед операцией его голова была острижена наголо, но сейчас я видел, что из-под кепочки выбиваются отросшие волосы. Он явно помолодел, постройнел, у него был здоровый цвет лица. В общем – всё позади. Всё самое страшное миновало. Мы ни словом не обмолвились об операции. Я ни о чём не спрашивал, он ни о чём не рассказывал. Но вдруг сказал: "Знаешь, у меня такое чувство, будто я заново родился. Такая, брат, лёгкость... Смотрю вот вокруг, и будто бы всё впервые вижу – и людей, и деревья, и дома. А ведь я собирался отдавать концы... Вот дуралей! Главное, знаешь, что? Надо себя преодолеть, всё выдержать, перетерпеть. А после придет лёгкость, как сейчас..."
        Так мы и шли – от Пушкина, к памятнику Тимирязева у Никитских ворот и обратно, по благословенному Тверскому бульвару. Мимо Литинститута, мимо бабушек на скамейках, мимо играющих внуков, мимо молодых мам с младенцами в колясках, мимо сосредоточенных на своих доминошных заботах пожилых ветеранов, мимо молоденьких, сбившихся в тесные группы девушек и парней, видимо, абитуриентов Литинститута, готовившихся к экзаменам.
        Один из парней вдруг громко сказал:
        – Ребята, это же Гудзенко, честное слово, Гудзенко!
        Семён приветственно помахал им рукой, а мне смущенно сказал: "Надо же, узнают!.."
        Всё, всё радовало его.
        И опять я уехал в Сибирь, опять какое-то время не видел Семёна. А вернувшись, попал... На его похороны. У него всё повторилось за короткое время: и невыносимые головные боли, и новая операция. Не повторился только результат. Опухоль не была доброкачественной...
        Гроб с телом был выставлен в голубом зале Союза Писателей.
        Многих людей привелось мне провожать в последний путь и до этого горестного дня. И ещё больше – после него. Но никогда ещё я не видел такого застывшего страдания на лице покойного. Ведь и слово это – покойный – однозначно выражает покой. Всё отлетает от человека – его невзгоды, болезни, немощи, утраты, разочарования, предательство друзей и близких, унижения и гордыня, болезнь, смерти – всё, всё. И наступает успокоение. Такого не случилось с нашим другом. Может быть, эти две глубокие складки на лбу, над переносьем, или какие-то другие следы от пережитых страданий запечатлелись на его лице, но оно было не "покойно", а именно живо страданием.
        Как в тумане шла панихида. Были высокие слова. Читали стихи самого поэта и посвященные ему. Говорилось о том, какой это был Человек, какой Друг, какой Солдат, Поэт... А я не мог оторвать взгляда от матери Семена. Маленькая, худенькая, высохшая, вся в чёрном, она почему-то сидела на полу, и её губы что-то шептали, может быть, молитву. Она не плакала, лицо её было спокойное, но лучше бы она рыдала, лучше бы причитала. Всё же, какая это несправедливость, когда мать переживает своего сына. Проклятая война! Проклятые запоздалые выстрелы, догоняющие свою жертву годы спустя...
        Такая вот жизнь промчалась – короткая, а как много она обещала! И вот такой её конец. А может быть, не конец? Ведь остались стихи.
        В этих заметках я умышленно не цитировал Семёна Гудзенко. В сборнике воспоминаний о нём, для которого и предназначены эти строки, не раз и не два будут ссылаться на его творчество. Я же навсегда держу в памяти эти его две пророческие строки:
                                                    Мы не от старости умрём,
                                                    От старых ран умрём...

 

        1990

 

 

                                                                                                                                      Яндекс.Метрика