Владимир Кардин «МЫ НАЧАЛИ В ИЮНЕ, НА ЗАРЕ…»

 

        Не верю, будто бывают поколения похуже и получше, будто одни – сынки у истории, а другие – пасынки. И когда произносят: «завидую тем...», тоже не очень верю.
        Каждому поколению – оглянись вокруг – достанет дел и славы. Не к чему корить себя победами, совершенными до твоего рождения, открытиями, сделанными, пока ты ходил в школу. Да вряд ли кто-нибудь всерьёз и корит.
        Но вот помнить тех и то, что было до тебя, не грех. Не только не грех, даже – необходимость и долг святой.
        Не во всём ты волен. Есть над тобой и неотвратимая власть предшественников, есть кирпичи, положенные в дом, где ты живёшь. Есть кровь, пролитая без твоего ведома, но за тебя. Ты можешь быть лучше или хуже погибших. Но никуда тебе от неё не деться.
        Когда перечитываешь книги, на которых мы выросли, книги о революции, гражданской войне, пятилетках, среди героев нередко узнаешь удивительно похожих на тех, кого ты знал и сегодня знаешь. Знакомы чем-то дела, мысли, поступки. Даже ошибки знакомы.
        Нет железной границы между поколениями. Не будь войны, вероятно, мои сверстники так твердо не называли бы себя «поколением».
        Но война была – Великая Отечественная война.
        Когда после неё статистики принялись за подсчеты, выяснилось: больше всего покосило родившихся в начале двадцатых годов.
        Их братские могилы в лесах, куда сейчас москвичи выезжают воскресеньями по грибы, в Карпатах, на шоссе Оломоуц – Прага. И на чинных столичных кладбищах мирного времени... Не надо завидовать нашему поколению.
        Мы не были умнее и лучше тех, кого сегодня попрекают: «нынешние...» Ошибок делали не меньше, заблуждались не реже и крепки были задним умом.
        Менее всего я стремлюсь вызвать зависть. Мне не нравится, когда кое-кто из поэтов, а чаще поэтесс нашего поколения слишком уж кичатся своей фронтовой молодостью. Словно бы упрекают других, помоложе...

        История писательской жизни и каждой книги начинается отнюдь не тем днём, когда человек садится за стол и на чистом листе, замирая, выводит первые строки. Она тянется откуда-то издалека, и не всегда определишь исходный рубеж.
        Может быть, для книг, написанных многими из тех, кто сейчас подходит к маститости, он пролёг через знойное лето 1941 года, взял начало от какого-нибудь палаточного городка, где вчерашних студентов и школьников учили высокому искусству переползать по-пластунски, устранять задержки в замке пулемета, ориентироваться по компасу, звездам и коре деревьев.
        «Мы начали в июне, на заре». Это написал солдат нашей роты Семён Гудзенко, мой однокашник по Институту истории, философии и литературы.
        В июне? А не раньше – на просеках Сокольнического парка, подступавшего к одиноко высившемуся среди деревянных развалюх зданию ИФЛИ – Института истории, философии и литературы или в прокуренных комнатах и обшарпанных коридорах студенческого общежития на Стромынке? Там в табачном дыму и неистовых спорах мы пытались предрекать будущее литературы, страны, нас самих.
        Вскоре, совсем вскоре время окуталось не табачным дымом, но дымом горящих деревень. Студентам, готовившимся в поэты и прозаики, переводчики и критики, предстояло стать солдатами Великой Отечественной войны.
        Время метит каждого. Но не каждому удаётся сделать свою отметину на времени. Многие мои сверстники оставили по себе дощатые обелиски.
        Семён Гудзенко их пережил. Ненадолго – если считать годы работы, – однако пережил. Я не решусь сказать: всё у него было впереди.
        Впереди было несказанно много. Но кое-что оставалось и позади: стихи, поэмы. Своё слово о своём времени.

                                                                    * * *

        По коридорам ИФЛИ стихотворцы бродили косяками. Коридор первого этажа упирался в большое, разделённое на клетки окно с видом на институтский тир. Тут, повинуясь традиции, поэты являли миру свои стихи.
        – Любовь и кровь рифмуешь? – спросил походя кто-то из второкурсников и, не ожидая, пока очередной стихотворец кончит читать и ответит, направился в курилку, благо она была рядом.
        Потом выступил вперед Гудзенко. Загорелый, зеленоглазый, в коричневом пиджаке и парусиновых брюках, он читал, чуть откинув голову. Не помню стихов, – помню лишь две строчки:

Его, хоть в память обо мне,
из комнаты своей не выставь.

        Об осеннем букете это, о расставании с любимой по случаю начала учебного года.
        Да, это была осень, осень тридцать девятого. Вместе с зачётными книжками нам, первокурсникам, вручали повестки в военкомат.
        Надо сделать небольшое отступление. В вызове, полученном Гудзенко, значилось: «Сарио Петрович». Это и было его настоящее, хоть и необычное, имя – Сарио, нехитро превращаемое в уменьшительное «Сарик». В ифлийские годы и в армии не было Семёна Гудзенко, был Сарик Гудзенко.
        Мы, появившиеся на свет вскоре после революции, нередко щеголяли экзотическими либо иноязычными именами. Вихрь, пронесшийся над планетой, по-своему метил нас, новорождённых. Как, спустя недолгие годы, первая пятилетка крестила младенцев Энергиями, Индустрами, – а по нашему двору гонял веснушчатый мальчуган по имени Дип («Догнать и перегнать»)... Потом, после войны, поправляя родителей, мы русифицировали свои чужеродно звучавшие теперь имена... Но тогда Семён был Сариком, им он и остался для всех, близко его знавших.
        После стихов о цветах Гудзенко поочередно смотрел на каждого:
        – Ну, как тебе?
        Кто-то принялся объяснять. Не менее претенциозно, чем были написаны стихи. Сарик оборвал:
        – Все равно, у меня еще будут такие – всех проймут!..
        Самоуверенностью, конечно, в ИФЛИ трудно было удивить. Процент гениев на квадратный метр институтской площади был значительно выше, чем в других учебных заведениях. Но если вспомнить, что слово «самоуверенность» можно трансформировать в слова «уверенность в себе», — дело несколько меняется. Если же ещё учесть, что, как показали последующие годы, для такой уверенности у многих были основания – а уж у Сарика наверняка, – то обвинение в тотальной нескромности сходит на нет.
        Мне кажется, уверенность Гудзенко в своем предназначении шла от неизменно переполнявшей его жажды работать.
        Сарик обладал талантом работать. Среди ифлийских поэтов он был, пожалуй, наименее увлекающийся, разбрасывающийся. Он не слишком поддавался романтике ночных бдений, восторженному трёпу до пяти утра. (Спустя более чем двадцать лет в его «Армейских записных книжках» я прочитал об одном ифлийце, ставшем солдатом: «без червоточинки богемы».) И в быту оставался таким, и в учебе – трезвым, уравновешенным. И армейскую дисциплину принял легче многих других студентов. Когда нам вдвоём пришлось как-то выполнять один из наименее приятных солдатских нарядов, он уверял: это – славное дело, начало которому положил сам Геракл – первейший специалист по уборке Авгиевых конюшен. Чего-чего, а юмора и остроумия ему было не занимать. Юмора, свойственного людям уравновешенным и насмешливым. Он был завидно неунывающ, неистребимо весел, хотя время не всегда располагало к веселию и шуткам...
        Как-то, после очередной стипендии, мы отправились в останкинское общежитие (там квартировала часть первокурсников, мечтая о переезде на Стромынку: по сравнению с Останкином Стромынка считалась зоной комфорта). По дороге зашли в магазин, купили варёной колбасы («Вам нарезать?» – «Что за вопрос!»), бутылку водки (сакраментальное «три пятнадцать»), буханку черного. Толя Юдин в куцей куртке, в некогда белых брюках, выкрашенных чернилами, приплясывал на ветру. Кончался ноябрь, начиналась зима.
        Вывалили покупки на стол, подули на кулаки, сели. На стене назойливо дребезжал репродуктор. Всё было в лучших студенческих традициях. Прямо хоть затягивай «Гаудеамус».
        Вдруг тарелка перестала дребезжать. И, помолчав, заговорила многозначительным голосом Левитана: «...Председатель Совета Народных Комиссаров Вячеслав Михайлович Молотов...»
        Он объявил: война с Финляндией...
        Зеленела в гранёных стаканах недопитая водка. На газетном листе высилась горка нарезанной колбасы.
        Толя Юдин ходил перед столом, обхватив ладонью заросшие баками и бородой щеки. Сарик и Юра Левитанский замерли на подоконнике.
        Тарелка умолкла, и через минуту раздался победный марш.
        – Началось! – сказал Толя.
        Он не отличался многословием, уповал на нашу понятливость, лишь изредка опускаясь до разъяснений. Сейчас был именно такой случай.
        – Что Финляндия... Дело не в Финляндии. Это – начало...
        Сарик встал, взял стакан.
        – Тем более.
        Обошёл, чокнулся с каждым.
        Это была еще не наша война. На неё мы не попали. Первокурсники, которых призвали минувшей осенью, отрабатывали строевой шаг, зубрили задержки «максима», ползали по-пластунски и слали нам, оставшимся, письма о казарменном житье-бытье. Мы же считали, что белофиннов наша армия расколошматит в два счёта. На недавней сессии Верховного Совета В. М. Молотов напомнил, что население Финляндии почти равно населению Ленинграда. А раз так, значит, в бой мы все равно попасть не успеем. Так уж лучше послушаем еще Радцига, Тимофеева, Чемоданова и Федорук.
        Очень убедительно всё это объяснив, Гудзенко опрокинул стакан, взял со стола корку черного хлеба, понюхал и закусил ломтиком колбасы.
        Однако Толино «началось» предполагало не один Карельский перешеек. Так оно и случилось. Наша война была уже не за горами.

 

                                                                     * * *

        Ждали мы ее или не ждали? Готовили себя к ней или нет?
        Шла лекция по старославянскому. Профессор рассказывал эпизоды из жизни юса большого и юса малого.
        Старательные, склонившись над тетрадями, истово строчили. Менее старательные готовились к немецкому и английскому. Камчадалы перетирали время по собственному усмотрению — дремали, выясняли отношения, шуршали газетами, жевали бутерброды. Юра и Сарик, тихо переругиваясь и вырывая друг у друга листок, что-то варганили бригадным методом. Кончили и пустили листок по рядам.
        Лирико-оборонная песня тех лет. Начало – любовно-пейзажное, а финал – я его запомнил – грозно-воинственный.

...Но
        меня зовут мортиры,
но
        меня труба зовет.
И соседи из квартиры
собирают пулемёт.

        Студенческая беззаботность тех лет сейчас, издали, выглядит странновато, вызывает смешанные чувства – не столько умиление, сколько неудовлетворенность собой. Но что было, то было. Недавно Юрий Левитанский написал стихотворение о том, как в ИФЛИ незадолго до войны смотрели немецкий фильм «Песня о Нибелунгах». Фильм не был озвучен, шел без титров и сопровождался остряком-тапером, нашим же студентом, исполнявшим спортивные и молодежные песни.

...Оставалось несколько месяцев
до начала этой войны,
с которой мы возвращались
долгие годы,
с которой не все мы вернулись,
мы,
от души хохотавшие
над этой отличной шуткой –
Зигфрид
умывается кровью дракона,
умывается
кровью,
ха-ха,
умывается
кровью.

        Да, это была безоглядная юность, веселое расположение духа, столь свойственное Семёну и его однокашникам.
        Однако было и другое. Ребята, вернувшиеся и не вернувшиеся с Карельского перешейка. Тех, что вернулись – с почерневшими от стужи лицами, с шершавыми пятнами отморожения, – расспрашивали и слушали часами.
        Имена погибших стали святыми. Помню «Комсомолию» – многометровую ифлийскую стенгазету, посвященную им: стихи, письма, фотографии.
        В «Армейских записных книжках» строфа Багрицкого «Нас водила молодость...», а следом: «Миша Молочко и Жора Стружко! Други, погибшие еще в финской».
        Это Сарик писал перебинтованный, едва выживший. На госпитальной кровати зимой сорок второго. А через несколько страниц – несколько месяцев – снова о Мише и Жоре.
        Финляндия прочно осела памятью о ранней смерти друзей, предвестьем чего-то более грозного, что упрямо надвигается на всех нас, на страну.
        Мы не уставали спорить о финской кампании, слушать участников боев. Тревожный интерес погнал нас на вечер, где Алексей Сурков вспоминал, как судили майора, командира лыжного батальона. Лыжники заплутались в белом лесу, обессилевшие, замёрзшие, голодные, стали добычей снайперов – «кукушек».
        Кадровый служака-майор принял вину на себя и не просил о снисхождении. Но хотел, чтобы извлекли уроки. Он говорил о вине штаба, не давшего батальону ни топографических карт, ни четкой задачи. А потом – о нашем искусстве, нашем воспитании. Достаточно ли серьёзно готовилась молодёжь к войне, представляла ли себе фронтовые тяготы...
        Для нас всё это звучало откровением. Сарик узнал – завтра Сурков выступает во Дворце пионеров у Кировских ворот. Мы поехали туда. Снова слушали о майоре...
        А в общежитии опять спорили, побивали друг друга цитатами, книжными примерами. Иным оружием, иными доводами мы не располагали.
        Наше поколение начиналось Испанией. Где-то вдали уже затихал романтический гул Первой Конной и Волочаевских дней. А Испания была рядом, у сердца.
Наша любовь к Родине и революции наливалась жгучим антифашизмом. Отныне мы знали врага в лицо и по имени, не сомневались в неизбежности встречи. Гитлер – это кровь Астурии, развалины Герники, гибель испанцев и русских, смерть Гарсиа Лорки и Мате Залки (с каким нежным восхищением мы произносили их имена), это насилие над немецким пролетариатом, книжные костры, битые стёкла витрин, это угроза и нашей отчизне... Мы мечтали сражаться в предместьях Мадрида, Рима, Берлина...
        Ещё не унялась боль испанской трагедии, ещё в комнате висел меченный флажками план Мадрида...
        Ждали мы войну, готовились к ней?
        Ну конечно, готовились. Изучали военное дело. Ходили с противогазами в сумках и с компасом в руках по Сокольникам – учились ориентироваться на местности. Били из мелкокалиберки в институтском тире...

 

                                                                      * * *

        В последних числах юбилейного мая 1965 года – отмечалось двадцатилетие со Дня Победы – на стадионе «Динамо» открывали мемориальную доску во славу и память тех, кто в июле сорок первого начал здесь, под этими вот трибунами, свой солдатский путь в рядах Отдельной мотострелковой бригады особого назначения.
        Прозвучало знакомое и уже забытое «Становись!». Замерли не слишком строгие ряды людей в болоньях, пиджаках, шляпах – «ветераны». Грянул духовой оркестр, вынесли знамена.
        Как двадцать четыре года назад, дали команду: «Налево. Шагом арш». Но, в отличие от тогдашнего, прошли лишь десятка два шагов к затянутой в кумач трибуне. И дождь накрапывал, а тогда палило солнце. Тогда у нас за плечами были неумело набитые вещмешки, а сейчас ничего, лишь годы, у кого больше, у кого меньше сгорбившие спины. Да в руках у моего соседа, сержанта запаса, зонтик.
        Скомандовали «вольно», начался митинг. Один за другим ораторы произносили приветственные слова.
        В рядах седые и лысые спрашивали друг друга: «Ты где сейчас?», «Петя жив?», «Как Наташа себя чувствует? »
        То, что происходило двадцать четыре года назад, было просто, необычно и немногословно.
        Нас, записавшихся добровольцами 22 июня, недели через три вызвали в ЦК комсомола. Каждому надлежало заполнить короткую анкету и написать заявление. Мы сидели за большим столом в зале с широкими окнами, уже прикрытыми маскировочными шторами. Студенты, московские рабочие. Не старше двадцати пяти, от силы тридцати лет. По одному вызывали в соседнюю комнату. Я шёл последним из нашей группы. Все вроде бы благополучно миновали комиссию, но появлялись после неё с растерянно-недоумевающим видом.
        – Чего там? – спросил я у Сарика.
        – Сам увидишь...
        Толя Юдин не пожелал разговаривать. Махнул рукой и направился к лестнице.
        Комиссия была многолюдная: работники ЦК ВЛКСМ, военные, несколько немолодых штатских. Кто такие эти штатские, в то время мы, конечно, не знали, но чувствовали – именно их слово решает.
        Прежде чем начать разговор, пристально рассматривали вошедшего. Анкета передвигалась по столу, ни перед кем не залеживалась надолго.
        Разговор начал пожилой штатский:
        – Заявление можно взять обратно, никакой необходимости идти добровольцами нет, – все равно призовут, никаких претензий ни со стороны комиссии, ни со стороны ЦК комсомола, если сейчас распрощаться, не будет.
        Стоишь, молчишь. Заявление лежит на столе.
        – Дело ваше, – продолжает в штатском. – Но если мы его примем, тогда уже будет поздно. Вы возьмёте на себя большие и опасные обязанности. Более опасные, чем предполагаете. Смотрите.
        Молчишь.
        – Правда, государство позаботится о ваших родителях. И это вы тоже должны знать...
        Потом задавали вопросы военные и работники ЦК. Не то чтобы задавали, а просто разговаривали, почти на равных. И разговор был не из приятных.
        – А военное дело ты тоже по возможности прогуливал?
        (Сарика, Толю и Юру, видимо, уже засекли.)
        – А как у тебя с немецким? Очень жаль. Мог бы знать прилично – чуть не десять лет долбишь. Стрелять умеешь? И то слава богу. С отделением справился бы?
        И в заключение:
        – Завтра к четырем часам дня – на стадион «Динамо».
        И когда уже выходили, кто-то бросил вслед:
        – Только без опозданий. Это тебе не военное дело в ИФЛИ.
        Я не опоздал, даже пришёл заранее. Так мы условились. Сели на траву. Сарик критически оглядел всех:
        – Хлопцы, дела у нас швах. Верные шансы только у Сержика. Остальные с дефектами.
        Кто-то пробовал возразить. Он прервал:
        – Баки заливать будешь врачам... Основной принцип – взаимовыручка. Не робеть. Врать, не стесняясь. Опасность номер один – Толин глаз.
        – Беру на себя, – отозвался я.
        Сарик посмотрел на Толю, тот молча кивнул.
        – Ладно. Принято. На всякий случай предупреждаю. Годным врач даёт жетон от вешалки. По нему внизу получают обмундирование. Негодным – колено под талию и пожелание успехов в личной жизни.
        Мы впятером стояли перед кабинетом врача. Врач приоткрыл дверь, молодой, румяный. Новенькие, гармошкой сапоги.
        – Заходите вместе.
        Мы вошли. Дрожь была, как перед столом с экзаменационными билетами. Врач не спешил:
        – Богатыри. Побочные дети Новака, внуки Поддубного.
        Сарик пробормотал:
        – Погорели.
        Медик наслаждался своим могуществом и нашей растерянностью.
        – Снять рубашки.
        Пальцы рвали пуговицы. Рубахи не пролезали через голову.
        – Тебе, мой друг, вообще здесь делать нечего, – сказал врач единственному среди нас спортсмену Сереже Чернову. – Не трудись. Мне всё известно: ты – штангист, спринтер и тяжелоатлет... Дверь открывается на себя.
        – А ты чего щуришься? – спросил доктор у Гудзенко.
        – От блеска ваших сапог.
        – Для первогодка неплохо. Но хохмачи обычно страдают близорукостью.
        – Доктор, вы ошибаетесь. Мрачнее меня не найдешь...
        – Проверим. Давайте все к окну.
        А сам подошел к двери, на ней висел лист с буквами разной величины.
        – Это... это... это... Ясно. Вместе с вашим другом-штангистом будете ковать победу в тылу.
        Потом принялся за Толю. Когда проверялся его больной глаз, я подсказывал, и все шло гладко. Потом отошёл, и Толя засыпался на здоровом.
        Мы остались вдвоем с Юрой и поняли: наше дело правое, мы победим. Элементарная студенческая логика: больше трёх из пяти не заваливают. Застёгивая на ходу рубашки, с вешалочными жетонами в кармане, мы спускались в раздевалку. Оттуда доносился непривычный запах кожи, ненадёванных сапог и ещё чего-то, чем, как мы узнали позже, пахнет на армейских вещевых складах.
        Первое, что увидели, – Сарик, одёргивавший перед зеркалом гимнастёрку. Мы опешили.
        – Штафиры, – презрительно посмотрел он на нас, – салаги, клешники.
        Мы подошли к гардеробной стойке. В обмен на номера с вешалки получили гору предметов, назначение некоторых оставалось для нас волнующей тайной. Короткий ремешок служил, как выяснилось, тренчиком для скатки, а широкая парусиновая лента с гнездами – патронташем.
        Мы вышли на улицу. У входа дежурили унылые Серёжа и Толя.
        – Но ты-то, ты-то как? – набросились мы на Сарика.
        Он игриво повел плечом.
        – Серебряные ложечки при мне можно оставлять на столе. Но номера от вешалки... Такое притупление бдительности у военного врача...
        Назавтра возле северных трибун «Динамо», напротив места, где сейчас красуется мемориальная доска, раскатилось: «Станови-и-ись!»
        Мы братски обнялись с Толей и Серёжей и побежали к зеленоватой толпе, которая постепенно принимала очертания воинского строя.

         Врач ошибся. Толя Юдин и Сережа Чернов «ковали победу» не в тылу. Они вскоре стали бойцами. Наш Толя,               великий стихолюб, не по годам мудрый и  проницательный, редкостно справедливый, не вернулся с войны. В              1945 году Гудзенко посвятил ему стихотворение «Встреча с друзьями».

 

       

                                ...Прежде чем идти дальше, надо, пусть вкратце, сказать о нашей бригаде, сказать то, чего мы ещё не знали, занимая места в первом для нас солдатском строю. Тем более что для многих из нас – и прежде всего для Гудзенко – бригада стала своеобразным продолжением ИФЛИ. Она объединяла в себе и романтику, и силу, властно заземлявшую витавших порой в небесах ребят.
        Зимой 1942 года в «Правде» появилась статья о двадцати двух героях-лыжниках, погибших в неравной схватке где-то под Сухиничами. Вскоре последовал Указ о присвоении звания Героя Советского Союза заместителю политрука Л. X. Папернику. (Он первым в бригаде удостоился этого звания; сейчас его имя носит одна из московских улиц.) В военные годы в газетах изредка мелькали сообщения об отличившихся «при выполнении специальных заданий», в сводках Совинформбюро иногда упоминались действовавшие в тылу врага отряды под командованием то А., то Б., то В. ... Бывали не совсем понятные заметки о боевых подвигах, совершенных известными спортсменами. После войны вышли воспоминания Д. Медведева о боях и разведках во вражеском тылу, о партизанах-испанцах, о легендарном Н. Кузнецове. За успехи в колхозном деле Герой Советского Союза К. Орловский стал Героем Социалистического Труда. Миновали ещё годы, и были изданы книги М. Прудникова «Неуловимые», И. Давыдова «Юность уходит в бой» и другие.
        Так вот. Герои-лыжники, павшие под Сухиничами, Лазарь Паперник и Николай Кузнецов, таинственные командиры А., Б., В. ... Д. Медведев и К. Орловский, М. Прудников, И. Давыдов – всё это Особая мотострелковая бригада. И не только они. «Специальные задания», доблесть Сальвадора д'Августина, Риваса, Хосе Виескаса, Хуаниты Прот, Марии Фернандес – партийная кличка «Африка» (еще не пришёл час назвать все имена), подвиги антифашистов австрийцев, поляков, болгар, венгров, немцев, чехов (иные из них погибли, иные вошли в руководство компартий, в состав правительств социалистических стран) – это тоже наша бригада. И всемирно известные спортсмены Николай Королёв, братья Знаменские и многие, многие другие – тоже.
        Рядом с нами, московскими студентами и рабочими, стояли люди со «шпалами» и «ромбами» в петлицах. Стояли чекисты, знавшие Рихарда Зорге и сами выполнявшие такие же задания, пограничники, которые приняли бой на рассвете 22 июня. Милиционеры, уже бившиеся с парашютистами и бандеровцами в лесах под Львовом и в горах под Станиславом...
        Однако и подвиги, и смерть, и слава были ещё впереди, а пока что – солдатская лямка, о которой в старой русской присказке говорится: «Служба наша ничего, между прочим чижало».
        Помню отчетливо до мелочей, до интонаций сценку из нашего армейского быта первого месяца. Мы стояли на станции под Москвой. Жили в палатках. Столовой не было. Щи или сметану (таков был удивительный рацион) наливали в котелки, яйца клали в пилотку, и, расположившись на лужайке, мы уминали все это с истинно солдатской ненасытностью. Лужайку кое-как огородили заборчиком, включив в «военную территорию». В часы обеда на лужайку набегала бог весть откуда ребятня и принимала посильное участие в нашей трапезе. Вдруг здоровый сержант в милицейской фуражке схватил мальца за шиворот и дал ему пинка:
        – Што здесь, сукины дети, шляетесь!
        Таким я ещё не видел Гудзенко. Он не мог подобрать слова.
        –Ты... ты... брови топором выбрил. Человеком себя считаешь...
        Сержант опешил, а Сарик подступал к нему:
        – Да за этого огольца нам на смерть идти... Сволочь!..
        Мы уже знали: бригада наша предназначена для таинственных заданий. Но – каких? Фантазии нам хватало. Предположения строились самые невероятные.
        Рассудительный Сарик, выслушав очередную байку, философствовал:
        – Ни одна тайна не держится более двух суток. Особенно когда существует столько симпатичных писарей-трепачей. Поживём – увидим...
        Однажды в нашу парусиновую палатку зашел командир с четырьмя шпалами на зеленых петлицах. Скептически оглядел нас, валявшихся на нарах.
        – Может, кто-нибудь желает со мной бороться?
        – То есть как – бороться?
        – А вот так – один на один.
        При своей армейской неискушенности мы всё же не решались бороться со столь высоким начальством. Однако начальство настаивало, поддевало нас.
        Лешка Шеблаков (Семён его называл цветком московского асфальта, сыном трамвайной остановки) считал неэтичным дальше отказываться, воинственно бросился на командира о четырех шпалах и тут же полетел в угол.
        Тогда вскочили мы все. Жилистый, горбоносый полковник швырял нас, как котят. Мы, отдуваясь, поднимались, кидались на него. Так продолжалось, пока он не одернул гимнастерку и не скомандовал:
        – Отставить!
        Мы, пыхтя, стояли перед ним. А он рубил:
        – Физподготовка – неуд. Выносливость – неуд. Ловкость – нулевая. Хитрости – ни на грош. Вопросы есть?
        – Есть. Пока мы будем физической подготовкой, ловкостью и хитростью овладевать, война не кончится?
        – Не кончится. На ваш век останется. Еще вопросы?
        – Зачем столько времени на подрывное дело тратим?
        – Надо. Должны уметь пустить на воздух водокачку. Поджечь деревянный мост. Финкой снять часового. Переносить жажду и голод.
        Он снова скептически оглядел нас и вышел.
        Наше армейское будущее приобретало более четкие контуры. И от этого непривычный холодок пробегал по спине.
        Так вот, видно, что имели в виду члены комиссии, прощупывая и предупреждая нас в ЦК комсомола. А может, и не только это...
        Фронтовая обстановка менялась час от часу. И не в лучшую сторону. До нас эти неудачи доходили какой-то учебной чересполосицей.
        Занятия по подрывному делу вдруг прекращались, и час за часом, день за днем мы разбирали и собирали ручной пулемет, самозарядную винтовку СВТ, как самые разобыкновенные пехотинцы. Слушали рассказы политрука.
        Самыми отрадными были дни пристрелок. На стрельбище привозили ящики со смазанными пушечным салом винтовками, мы их обтирали ветошью – сталь приобретала синеватый отлив – и пристреливали. К вечеру гудела голова и ныло плечо. Однако оставалось удовлетворение. Мы делали нечто практическое, осязаемое.
        Только раз, лежа рядом на огневом рубеже в ожидании горна, который вот-вот запоёт: «По-па-ди, по-па-ди!», Гудзенко зло выругался:
        – Чушь собачья, какие мы к черту пристрельщики!.. Каждая вторая пуля – за молоком!
        И добавил:
                            На огнéвом рубеже
                            Добровольцы чешут...

        Подчиняясь сбивчивому ритму, мы то сосредоточенно долбили военные премудрости, то бездельничали. И позже, случалось, в считанные часы комплектовался отряд, задёрганный старшина сваливал на стол «энзе», а потом неделями кейфовали на койках, грызли «неприкосновенный» шоколад, потихоньку тянули «неприкосновенный» спирт.
        То жили в подбитых ветром палатках, тоскливо наблюдая, как темнеет от дождя парусина, то в великолепных дортуарах, то ночевали вповалку, где придётся, то нежились на белоснежных простынях, то нас кормили на убой, то мы щёлкали зубами от голода...
        То гоняли как Сидоровых коз, не давая минуты передыху, перекура, то зорко следили, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не бодрствовал в мёртвый час.
        Поначалу у нас были детективно законспирированные адреса. Батальоны именовались квартирами, отряды – комнатами. Но на станцию в гости к нам наезжали все, кому не лень. За заборчиком собирались целыми семьями, на траве раскладывали угощения. Секретные занятия проходили в лесу, вокруг слонялись ребятишки, собирая малину, грибы...
        Что и говорить, бригада была особая. И время – особое...
        Прослужив долгие годы в армии, я понимаю – каково-то приходилось нашим первым командирам, с каким трудом из разношерстной массы выплавляли они отряды, группы, батальоны для целей, для нас в ту пору непостижимых, туманных.
        Мы привыкли – по крайней мере, мы так полагали – знать, что зачем делается. А тут – нудная строевая подготовка, утомительные расчёты – сколько взрывчатки надобно для взрыва водокачки. Проклятая водокачка навязла в зубах, как у школьников бассейн о двух трубах.
        Газеты же, что ни день, сообщают об оставленных городах, через заборчик переползают слухи один мрачнее другого.

 

                                                                      * * *

        Гудзенко был добрым солдатом. Службу нёс легко, свободно, даже весело.
        С вечера мы в кухонном наряде. Чистим и чистим картошку. На кафельном полу – горы замысловато извивающейся шелухи едва не в палец толщиной. В по-ночному притихшей кухне звучат стихи, глуховатый с подвывом голос Сарика и нетвёрдый басок Юры. Вдруг Сарик бросает нож, подмигивает Папернику: ой, мамочка, роди меня обратно... И одесские песенки, и украинские, и блатные разносятся по кухне. В чан с водой падают белые картофелины.
        ...Потом, на фронте, мы тащились ночью где-то под Завидовом, согнувшиеся под тяжестью взрывчатки, гранат, винтовки, патронов, дисков для ручного пулемёта, бутылок с горючей жидкостью. Несколько дней толком не ели и несколько ночей толком не спали. И вдруг я услышал над ухом:
        – Скрипим, старче. Как сказано в одной великой песне: «Тихо тянутся сонные дроги...»
        Так бывало на студенческих вечеринках. Он садился, расправив плечи, широко открыв глаза, и затягивал: «Тихо тянутся...»
        По бригаде ходили его остроты, эпиграммы, все распевали его частушку о двух наших политруках:
                           Нам враг нипочём,
                           Шапкой закидаем.
                           Нас ведет Ковачёв,
                           Нас ведет Генаев...
        Бывали и озорные частушки:
                           Чем я виновата,
                           Что люблю солдата...
        Он острил без натуги и не по обязанности, единожды принятой на себя. Мог поддеть, но ни за что ни про что не обидит. И на него не обижались. С ним быстро сходились самые разные люди, служившие в наших отрядах, – и те, у кого было пять классов, и имевшие университетское образование. В пёстром, разноликом коллективе он чувствовал себя не менее свободно, чем в студенческом общежитии.
        Никто, пожалуй, из знакомых ифлийцев так естественно с первых дней не «вписался» в армейскую жизнь, как он и наш общий друг Коля Лукашенко, к которому мы испытывали особое уважение. И не только потому, что рослый ясноглазый Коля с мягкими золотистыми волосами, зачёсанными назад (нам не полагалось стричься), уже учился в аспирантуре. Его отличала спокойная, разумная серьезность во всём, в любых обстоятельствах. Таким же спокойным он оставался, до последнего отбиваясь в глухой баньке, обложенной гитлеровцами...

        Гудзенко выпускал стенгазету, писал стихи для агитплакатов, сотрудничал в бригадной многотиражке – и всё это на совесть, – но никогда не отлынивал от тяжёлых нарядов, от опасных заданий. Он, правда, не был образцовым служакой, из тех, кого ставят в пример. Однажды мне пришлось стоять на часах у гауптвахты, на которой сидел Сарик. Собственно, у нас были равные основания для ареста. Во время воздушной тревоги мы не спустились в бомбоубежище (это было уже после возвращения с фронта, мы считали себя достаточно обстрелянными, чтобы не бежать в подвал, несмотря на строгий приказ). Сарик спрятался в стенном шкафу, а я, укрывшись шинелью, – на койке. Дежурный, обходивший казарму, привычно рванул ручку шкафа... Койку он уже не ощупывал.
        Мучительно преодолевая утреннюю сонливость, я стою с винтовкой у камеры, где сном праведника спит Сарик. Он неожиданно просыпается, несколько минут сквозь решетку в двери смотрит на меня:
        – Погибаешь?
        – Ага.
        – Хорошо бы холодной водой…
        – Иди ты...
        – Не злись. Хочешь стихи?
        Спускает с нар босые ноги и читает Блока, Киплинга, Тютчева. Потом – свои.
        Гудзенко постоянно писал. Урывками, в свободную минуту, где придётся. С одинаковой искренностью – для себя, в записную книжку, и для других, в стенгазету или многотиражку.
        Октябрьским вечером 1941 года нашу бригаду на пригородных электричках привезли в Москву. Было темно, сеял дождь, по Комсомольской площади суматошно сновали тени, вдоль Садового кольца тянулся конный обоз какой-то дивизии. Мы пришли на Пушкинскую и рядом с домом, где сейчас кафе-молочная, устроили привал. Командиров вызвали к начальству. Мы забились в подъезды и дремали. Командиры возвращались, строили свои отряды и уходили. Пришел, наконец, и наш черёд. Нам предстояло поселиться в школе на Малой Бронной.
        Ещё утром в школе велись занятия. На стенах в классах – географические карты, на грифельной доске – не стертые формулы.
        Политрук предупредил: положение Москвы крайне опасное, отдыхать, не раздеваясь и не разуваясь... Он ещё что-то говорил, но мы уже ничего не слышали – спали на полу между партами.
        Я проснулся от света, ударившего в глаза. Надо мной с карманным фонариком в руке склонился политрук.
        – Товарищ боец, товарищ боец, вставайте, надо немедленно написать песню.
        – Какую песню? – оторопело переспрашивал я.
        – Патриотическую. Про Москву. Приказ командования.
        – Я не умею сочинять песни.
        – То есть, как не умеете? – теперь уже политрук был ошарашен. Он, видно, успел доложить, что у него имеются специалисты по части песен, а тут «не умею». – Раз приказано, должны уметь.
        – Вы не того разбудили, – оправдывался я, – вон спят красноармейцы Левитанский и Гудзенко. Это по их линии...
        – Какая еще линия... Умничать любите. Заступайте в караул...
        Делать нечего. Стараясь ни на кого не наступить, пробираюсь к двери.
        Под утро переминаюсь с ноги на ногу у штаба – он разместился неподалёку от школы. Из открытой форточки доносится голос диктора: «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось... Немецко-фашистские войска... на одном участке прорвали нашу оборону...»
        Так вот почему нас спешно погрузили в электрички...
        У школы толпятся ребятишки. Как ни в чём не бывало они пришли на занятия. Наш политрук рассказывает детям о положении на фронтах – и вместо вывода: занятия сегодня отменяются.
        Двор пустеет. А вскоре заполняется солдатами. Мы разучиваем песню, которую ночью сочинили Юра и Сарик. Слова запоминаются легко. Мотив известен – это мотив старой красноармейской песни «Школа красных командиров».
        Помню первую строчку: «Добровольно в строй мы стали...» Еще до этого Гудзенко и Левитанский написали песню о защитниках Одессы, быстро завоевавшую популярность в бригаде.
                            О, Одесса, жемчужина у моря,
                            О, Одесса видала много горя...
                            И коль Одесса говорит,
                            Одесса победит...
        С винтовкой и песнями мы шагаем по московским улицам. Сарик запевает.
        Московские улицы тех дней!.. На тротуарах молчаливые женщины. Иные плачут, глядя на нас.
        Ленинградское шоссе перетянуто цепочкой противотанковых ежей. На перекрёстках – баррикады. Зеркальные витрины укрыты мешками с песком.
        В Сокольниках на дверях нашего ИФЛИ торопливо написанное объявление: «Идите по шоссе Энтузиастов. Догоните. Деканат».
        На окраинах – рабочие заставы. Проверяют уезжающих. Кое-кого поворачивают обратно.
        С Бронной мы с песней, обязательно с песней, трижды на день шагаем в столовую. Один отряд обедает у Центрального телеграфа, другой – на улице 25-го Октября, напротив аптеки, во дворе.
        Однажды, когда поравнялись с Моссоветом, не предварённая сиреной, просвистела бомба. Рванула на мостовой между телеграфом и диетическим магазином. Вместо очереди – перед магазином стонущее кровавое месиво.
        Этими днями начинаются «Армейские записные книжки» Семёна Гудзенко. Сочинённая им и Юрой песня о Москве. Баррикады на Садовой. Старики и женщины с узлами на шоссе Энтузиастов.
        Не мы подошли к фронту, фронт подошёл к нам, обдав тяжким своим дыханием.
        Немцы в любой час могут ворваться в Москву. Если ворвутся, нам защищать улицу Горького.
        От одного только предположения – из-за того вон угла могут показаться гитлеровцы – подкатывает к горлу.
        На наших глазах менялся лик Москвы.
        И мы сами его меняли – оборудовали дзоты на Сущевском валу, готовили запасные огневые точки в полуподвалах на Лесной и на балконах на улице Горького...
        Однажды ифлийцев из нашей Особой бригады посадили на грузовики и, не вдаваясь в объяснения, повезли в МГУ. Там собрали в какой-то комнате и ввели в курс неожиданного дела. Студенческий состав изменился. Многие ушли на фронт, часть эвакуировалась. Свято место быстро заполнилось...
        На прошлой неделе объявили субботник по расчистке подмосковного аэродрома. Пришло лишь несколько человек. Встревоженный Московский комитет комсомола решил провести собрание и позвать нас, бывших студентов, а теперь – бойцов.
        Аудитория, коль память не изменяет, Коммунистическая, битком набита. Мы примостились на ступеньках. Слушаем. Выступает тогдашний секретарь ЦК комсомола Н. Михайлов. На трибуне сменяются ораторы, произносятся фразы о фронте и тыле, о патриотизме.
        Вдруг Гудзенко, наклонившись, шепчет:
        – Сейчас я кое-что скажу... Я больше не могу...
        Поднимается, идёт на сцену.
        – В этом зале слушал лекции студент МГУ Олег Черний. Кто-нибудь помнит Олега?
        Чей-то одинокий голос:
        – Помню.
        – Так знайте. Олег больше никогда не придёт в эту аудиторию. Олег погиб в разведке.
        Кто-то вскрикнул. В зале стало тихо... У Гудзенко есть запись о вечере, о Михайлове. Но ни слова о своем выступлении.
        Мы начинали жизнь, когда расстаться с ней было куда как просто.
                            Прожили двадцать лет,
                            но за год войны
                            мы видели кровь
                                            и видели смерть –
                            просто,
                                            как видят сны.
        В том-то и дело, что не «просто». Но надо было подавить эмоции, нельзя было расслабляться. Будто заклиная себя, заклиная нас, Гудзенко писал: «просто, как видят сны» – о том, что оставалось и осталось самым непрост ым.
                            Ты знаешь,
                                          есть в нашей солдатской судьбе
                            первая смерть
                                          однокашника, друга...
        Гибель кого-либо из товарищей или однополчан, даже совсем не близких, отдавалась в его душе. Он мрачнел, становился молчаливым.
        Еще осенью, после первого задания, Гудзенко подошёл ко мне:
        – Я договорился с командиром отряда. Нам дадут увольнительную, и мы пойдем к родителям Виктора...
        Поначалу я растерялся. Я едва знал Виктора, московского рабочего парня, убитого под Калинином, и Сарик знал его немногим лучше.
        – Да, пойдем, разыщем родителей и всё расскажем… Тут нужны живые люди, а не «похоронная»...
        И пошли, разыскали, рассказали.
        Для него были святы могилы, свята память. И то, что он до конца своих недолгих дней оставался поэтом, прежде всего армейским, военным, знаменовало верность павшим, верность солдатской юности, ее заветам.

 

                                                                      * * *

        По ифлийским коридорам – это не преувеличение – и впрямь стаями бродили стихотворцы. Кто из них стал бы поэтом? Что, скажем, получилось бы из нашего однокурсника милого Шуры Мостовенко? (Импровизируя, он горячо размахивал руками и чуть пришепётывал.)
        Шура не вернулся. Не вернулись десятки.
        Не знаю – не побывай Гудзенко во фронтовых передрягах осенью и зимой сорок первого, что и как он писал бы в дальнейшем. Именно осенью и зимой. Тогда-то его и опалила война. Тогда он стал солдатом и поэтом.
        Среди самых властных – желание сказать о своих товарищах, о том, что они делают, как дерутся и погибают. Он чувствовал себя, прежде всего поэтом бригады, хотел восславить ее. Но далеко не все можно было сказать, даже занести в собственный блокнот. Гудзенко пишет стихи о разведчиках, подрывниках, сапёрах, приравнивая тайные действия омсбоновцев к обычным армейским профессиям. Но сапёр, «простой, спокойный человек», который вел полки по ледяному насту, и подрывник, который «вступает в единоборство с полком», – это омсбоновец, выполняющий свое задание, ту часть, какую разрешалось упоминать. Его имел в виду молодой поэт, говоря о «стратегии секунд» и «секундных сражениях», уверяя:
                            Настанет мир –
                                          на всех дорогах
                            поставят памятник ему.
        Я листаю «Армейские записные...», перечитываю однотомник. Вижу Гудзенко навьюченным солдатом на шоссе у Ямуги. На нас кургузые шинельки, сапоги, а по шоссе крутит ранняя позёмка. Мы приплясываем, наскакиваем друг на друга, нескладные, неповоротливые, громоздкие, как комоды! С нашим грузом не попрыгаешь. А тут ещё бутылки с горючей смесью, разобьёшь – вспыхнешь факелом.
        Ленинградское шоссе – ось действия отрядов. И чего только мы с этой осью не делаем – начиняем взрывчаткой, минируем мосты, взрываем десятки метров гудронированного полотна. Отсюда уходим в разведку, здесь принимаем первый бой, сюда притаскиваем раненых. У обочины хороним убитых.
        Сарик называет Игношина. Я его не помню. Я помню черноглазого Серёжу Козлова и молчаливого командира отряда Золина. Пулемёт с танка сбивал ветки над нашими головами. Немец взял ниже. Мы прижались к затвердевшей земле. Потом немец поднял ствол, и я обернулся. Лейтенант Золин лежал на спине. На гипсовом лбу алело маленькое пятнышко. А Серёжа полз к шоссе. Немец снова перенёс огонь...
        Ноябрьские и декабрьские записи у Сарика самые, пожалуй, отрывочные. И то чудо, что он сумел их сделать.
        «В Мотовилове – мальчик, сирота, пришел оттуда... Красивый, 12 лет, лубочный. Взяли на машину. О, сколько сирот...» Или о том, как солдат-ифлиец вывел группу из окружения. К ребятам прибивались политруки и лейтенанты. А командовал не кто-нибудь, а наш Башка Саховалер (в «Записных книжках» он ошибочно назван Бошко, – видно, не разобрали имя).
        Встречи на дорогах войны, в избах войны, на перепутьях войны. Фразы короткие. Как брошенные на бегу слова. Имена убитых. Бой под Хлудневом...
        Его исход передан скупо, мужественно, точно. Как в сводке. Или извещении о смерти.
                            Однополчан узнал я в чёрных трупах.
                            Глаза родные выжег едкий дым.
                            И на губах, обветренных и грубых,
                            кровь запеклась покровом ледяным.

                            Мы на краю разбитого селенья
                            товарищей погибших погребли.
                            Последний заступ каменной земли –
                            и весь отряд рванулся в наступленье.

        Так же скупа, немногословна клятва-концовка:
                            Нам души жжёт пожара пламя,
                            глаза сожжённых нас зовут вперед.
        Волею случая Гудзенко не скосило у того сарая, где полегли 22 лыжника во главе с Лазарем Паперником – самым весёлым и смелым, а потому и самым любимым в батальоне. («Три дня – и нет такого отряда. Хлебников написал: «Когда умирают люди – плачут». «Я бы плакал, но не умею, – писал Гудзенко. – Мы не учились этому тяжёлому, вернее, трудному ремеслу – плакать».)
   

      Отряд этот поначалу был предназначен для действий во вражеском тылу. Но обстановка изменила первоначаль-           ную  задачу. Евг. Долматовский в  предисловии к однотомнику С. Гудзенко ошибается, уверяя, будто Семён «был         заброшен в тыл противника». Чего не было, того не было. Достаточно того,  что было.

 

                                 

         Война не оставляет времени для слёз. Снова переходы, разведки, стычки. На снегу одеревенелые, в причудливых позах застывшие трупы немцев. Глухая ненависть. «Сволочь, помер здесь, вдали от своей Германии». «Аккуратная сволочь» (это – об убитом с привязанными бинтом варежками).
        День, ночь на лыжах (мы, ещё прошлой зимой не очень твердо знавшие, какой стороной втыкают в снег лыжные палки, теперь сутками не снимали лыж, жили на лыжах).
        Капитан К. Лазнюк сохранил добрую память о своем бойце и спустя долгие годы написал о нем:
        «Семён Гудзенко был первым номером ручного пулемёта и командиром отделения. За короткое время он хорошо изучил материальную часть оружия и теорию стрельбы. Позднее, в боях, Гудзенко со своим «дехтярём» – так он называл свой ручной пулемёт – многим спас жизнь, не раз выручал своих товарищей при выполнении боевых операций. Товарищи знали: на Семёна можно положиться, он со своим «дехтярём» не подведет.
        Отряд наш делал большие переходы – по 40–50 километров в сутки, при полном боевом снаряжении форсировал реки, люди очень уставали, но нытиков у нас не было.
        Семен был любимцем в отряде, хорошим товарищем. У него всегда были при себе томик Маяковского, Блока или Асеева, ну и собственные стихи...
        Был получен приказ выехать на Калининский фронт для выполнения спецзадания. Отряд минировал мосты, железнодорожные станции, склады, взрывал и отходил последним, вёл разведку.
        Семён Гудзенко не расставался с пулемётом, обеспечивал и прикрывал отход товарищей. Он проявил себя в бою смелым, бесстрашным воином. Семён воевал не только пулеметом, гранатами, миной, но и пером. В перерыве между боями он вёл дневник, куда записывал основные моменты боя и боевые подвиги товарищей».
        ...Случайность, что уберегла в бою под Хлудневом, оказалась по-фронтовому недолгой, ненадежной.
        Мина стукнула о подоконник. Осколок разорвал живот («Больше всего боялся раны в живот. Пусть бы в руку, ногу, плечо»).
        Гудзенко лежал в госпитале где-то под Рязанью. Оттуда изредка приходили письма.
        Семён был солдатом, и госпиталь стал для него местом отдохновения и раздумий. Он читал О'Генри, Зощенко, Кассиля, Багрицкого и Джека Лондона. Поверял свои литературные пристрастия.
        Тогда-то он и сформулировал для себя:
        «Мудрость приходит к человеку с плечами, натёртыми винтовочным ремнём, с ногами, сбитыми в походах, с обмороженными руками, с обветренным лицом».
        А дальше две, впоследствии зацитированные, строчки:
                            Когда идёшь в снегу по пояс,
                            о битвах не готовишь повесть...
        В них – отказ от всего, что не бой. Человек, живший поэзией (он уверял, будто и во сне видит стихи), не мог, не хотел «готовить повесть».
        Не мог – правда. Физически не мог. И не хотел – тоже правда. Недоставало душевных сил. Всякое отвлечение казалось преступным.
        Однако объективно эти вполне искренние строчки не совсем точны: мог ли, не мог, хотел ли, не хотел, а повесть готовилась. И обострённая пристальность, и моментальное фиксирование деталей, и – главное, самое главное – стремительное внутреннее вызревание, интенсивная внутренняя работа, что велась исподволь, были «подготовкой».
        В том нетрудно убедиться, перечитав однотомник. Лучшее рождено днями, когда поэт шёл «в снегу по пояс».
        Для Гудзенко тут проблема и моральная. Надо самому всё узнать и изведать, хлебнуть и понюхать, чтобы обрести право писать. Он даже установил для себя соотношение:
                            Быть под началом у старшин
                            хотя бы треть пути,
                            потом могу я с тех вершин
                            в поэзию сойти.
        Соотношение определено личным опытом. Но, спустившись в поэзию, почувствовав себя профессиональным поэтом, став армейским журналистом, Гудзенко, мне кажется, уже не писал таких стихов, как в первую треть пути...

                                                                      * * *

        Он вернулся ранней весной. Тощий, в застиранной госпитальной гимнастёрке, перетянутой парусиновым ремешком, бледный, несмотря на природную смуглость. Ввалившиеся зелёные глаза влажно блестели. Мы обнялись в коридоре. Он называл фамилии, я коротко отвечал: «Жив», «На задании», «В госпитале», «Неизвестно», «Погиб».
 

       Гудзенко не был «временно списан по ранению», как говорится в предисловии к его однотомнику. Из госпиталя           он попал в запасный полк, оттуда удрал обратно в бригаду.

     

 

        Отошли в сторонку, и Гудзенко без предисловий, не замечая сновавших солдат, прочитал «Балладу о дружбе» в память об Олеге Чернии, одну из лучших своих баллад.
                           Так
                                   в блиндаже хранят уют
                           коптилки керосиновой.
                           Так
                                   дыхание берегут,
                           когда ползут сквозь минный вой.
                           Так
                                   раненые кровь хранят,
                           руками сжав культяпки ног.

                           …Был друг хороший у меня,
                           и дружбу молча я берег.
                           И дружбы не было нежней...
        Баллада говорила о вернувшихся и невернувшихся, о вечной зависимости – это он ещё тогда понял – живых от павших.
                           Он не вернулся.
                                        Мне в живых
                           считаться,
                                        числиться по спискам...
        Сейчас, случается, молодых поэтов, начинавших в войну или накануне, изображают эдакими непробивными бодряками, все-то им трын-трава, любое море по колено. Напрасно. В том, что Гудзенко был не таким, могу поручиться. При всём его жизнелюбии, при задорных строчках:
                           Я люблю суету по утрам,
                           я люблю, чтобы трам-тарарам –
                           из предместий влетали, трубя,
                           кони, камень холодный дробя, –
я помню его не только грустным, мрачным, но и бессильным сдержать слезы.
        Мы лежали вдвоём, расстегнув воротнички, на уже начавшей желтеть августовской траве. Сарик час назад вернулся из Москвы, из «Комсомолки» (его стали печатать). Привёз новости, которые не мог держать при себе.
        – Плохо, очень плохо, – повторял он. – Совсем плохо. Как никогда... Корреспонденты, приехавшие из-под Сталинграда, такое рассказывают...
        Он уткнулся лицом в траву...
        В неправдоподобно безлюдном подмосковном лесу стояла полуденная жара. Сонный воздух перехватывал дыхание. Какие-то букашки норовили пролезть за потный ворот гимнастерки.
        Мы еще немного прожили на свете, сравнительно немного видели войну. Но кое-что уже видели, кое-что слышали. Далеко не во всём отдавая себе отчет, понимали: дела складываются – хуже некуда.
        Как бы там ни было, мысль о поражении никогда не посещала нас, не укладывалась в наших головах. Но случались минуты, наваливалась такая тоска...
        И вдруг Сарик спросил:
        – Помнишь, как нас сцапал замдекана, когда мы опоздали на полчаса на лекцию и пробирались в институт через подвал?
        Я не сразу переключился:
        – Когда опоздали?.. На какую лекцию?..
        Потом вспомнил:
        – Только не замдекана, а кто-то из ректората...
        – У тебя начинается склероз, ранний склероз. Тебе надо жрать витамины и натощак глотать слюну. Не изволь сомневаться – замдекана собственной персоной.
        Из двух прожитых нами на свете десятилетий на ИФЛИ приходилось два года. Однако – мы в тот день не сомневались – это были лучшие годы нашей жизни. В самую горькую её минуту они-то и встали в памяти. Не школьные, а студенческие, не бесхитростные радости детства, а клокочущие, вольные, шумные институтские дни.
        В стенах неприметного здания в Ростокинском проезде царил особый, что ли, воздух, воздух надежды, творчества, дружества, было что-то радостное, поднимающее. Мы были влюблены в этот дом, в его широкие коридоры и тесные аудитории, в светлые лестничные площадки, где тоже читались лекции.
        В этот горький час ИФЛИ оставался для нас самым светлым в жизни, именовавшейся «мирной». И мы тянулись к нему, наперебой вспоминали какие-то милые мелочи студенческого бытия.
        Нет Сарика, нет многих студентов далекой поры. А те, что живы, видели, слава богу, куда больше, чем мы к лету сорок второго. Но знаю: не только для меня ИФЛИ остался тем, чем был для нас двоих в тот августовский день.
        Недавно мне захотелось проведать дом в Ростокинском. Стоял вьюжный воскресный вечер. Через решетку мигал огнями Сокольнический парк. Улочки делались всё глуше. Из снежного марева, звеня, выплывали трамваи. Узенькая тропка вилась среди сугробов. Иногда снег заметал её. Редкие прохожие балансировали меж снежных откосов.
        Вместо ИФЛИ в здании давно уже размещался какой-то другой институт. Сквозь широкую дверь слабо светился знакомый вестибюль.
        Я толкнул дверь. Она неожиданно открылась в тамбур – его не было в прежнее время. Навстречу вышла женщина в пальто, накинутом поверх халата.
        Я почувствовал, что выгляжу глупо, не знаю, что сказать, и сейчас схлопочу от вахтерши.
        Но она ничуть не удивилась – будто ждала меня, миролюбиво поздоровалась и спросила:
        – Учился здесь?
        Кивнул.
        – Проходи, не бойся. Сюда ваши ходят. Которые до войны обучались. Старые есть, толстые. Кто с юга, кто с севера. Постоит, поглядит. Один с тремя дочками пришел. Водил их, показывал – где библиотека была, где комитет комсомола, где чего...
        Я подошел к пятнадцатой аудитории и увидел на дверях другой номер.
        – У нас она считалась пятнадцатой.
        – Уж я-то знаю, – улыбнулась вахтерша...
        В тяжкую минуту люди хватаются за самое дорогое в жизни. Зовут на помощь воспоминания.
        В тот августовский день мы вспоминали ИФЛИ, нашу действительно alma mater.
        Только не поручусь, что нам стало легче.

        Гудзенко был не приспособлен для уныния и безделья.
        – Ты не чувствуешь, тебя требует к священной жертве Аполлон? – расталкивает он меня в послеобеденный час.
        – Не чувствую. Он вызывал кого-то другого, ты напутал.
        – Тебя. Не надейся увильнуть. Надевай штаны, накручивай свои роскошные портянки. – Он достал из-под кровати мои сапоги. – И пошли!
        Его, видите ли, посетила счастливая идея: пока мы тут мух ловим, сочинить повесть. Да, детективную повесть. И позарез нужен соавтор.
        – Уверен, что в тебе дремлет Конан-Дойль,– подзадоривал меня Сарик. – Надо только начать. Это главное. Дальше как по маслу... Подожди, не смывайся… Две первые фразы у меня готовы. Бери карандаш, записывай...
        Если ему что пришло в голову, то уж тут никуда не денешься. Несколько дней мы по очереди – один диктует, другой пишет – сочиняли повесть. Это было детективное, сильно детективное произведение. Наши скромные сведения об агентурной разведке дополнялись и расцвечивались буйной фантазией.
        – Дорогуша, ты не представляешь себе: нас ждет неописуемая слава. Из-за нас будут драться издательства, школьницы до глубокой старости будут хранить наши автографы... Но начнем скромно. С бригадной многотиражки...
        Редактор бригадной газеты «Победа за нами» А. Тругманов, не отрываясь от гранок, протянул руку:
        – Стихи? Давай-ка.
        – Проза, – величественно ответил Гудзенко, пряча руки за спину.
        – Мальчики, – взмолился Тругманов, – у меня ни минуты. Во-первых, номер, во-вторых... Приходите вечерком, я всегда вам рад.
        Человек добрый и общительный, политрук Тругманов действительно всегда нас радушно встречал. «Военная косточка» у него отсутствовала. Он путал звания, забывал затянуть ремень.
        – Товарищ политрук, мы к вам вполне официально, – не сдавался Гудзенко. – Вы откажете, нас приглашает «Красная звезда», «Правда»... Кто еще? – повернулся он ко мне.
        Тругманов отодвинул гранки, безнадежно вздохнул.
        – Уж не надеетесь ли, что я буду разбирать ваши каракули? Читайте. По-быстрому.
        По-быстрому Гудзенко не умел. Он читал нараспев, как стихи. Тругманов не прерывал. На его лице появлялась и исчезала ироническая усмешка. Я толкнул соавтора ногой — не стоит продолжать. Он не обратил на мой толчок ни малейшего внимания и дочитал до последней фразы.
        – А знаете, мальчики, совсем неплохо, – оживился Тругманов. – Тут что-то есть: бдительность, коварные методы врага... Только кончать вы не умеете... Детектив в газете – это...
        Тругманов вступал в область, по которой мог бродить часами. Он помнил бессчетное количество историй из газетно-редакционной жизни.
        – В одну провинциальную газету пришел новый редактор. А там уже два года гнали подвалами с продолжением детективный роман. Хватило бы ещё на три. Но новый редактор в первый же день зачеркнул «Продолжение в следующем номере», дал многоточие и написал: «Наутро его нашли в канаве с пробитым черепом». И еще одно слово: «Конец»...
        Наша повесть не была рассчитана на два года, но всё же печаталась в нескольких номерах с продолжением. Укрытые псевдонимом – Тругманов подписал повесть «П. Гударов»,– мы с трепетом следили за реакцией читателей. Особенно тех, кто был знаком с разведкой не по детективным книгам.
        Читая нашу повесть, эти люди почему-то смеялись. Не обидно так, но все-таки смеялись. Хотя ничего комического в ней не было.
        Тругманов представил нас начальнику политотдела бригады старшему батальонному комиссару Л. Студникову. Тот похвалил, сказал, что надо писать о бдительности и коварных методах, и почему-то тоже улыбался...

                                                                      * * *

        Более всего боюсь злоупотребить местоимением «мы». Как бы оно не смазало человеческие отношения, как бы не обозначилось некое общее лицо, гладкое и невыразительное.
        Все мы, слов нет, были разные. В общем строю каждый дышал своими легкими, спотыкался о свои камни.
        И всё-таки в рассказе о военных годах и наших армейских судьбах «мы» оправданнее, чем где-либо. Слишком властен был общий порыв, общими были помыслы, самая жизнь. Сообща вырабатывались жизненные принципы и воззрения. Мы были скреплены институтским братством, спаяны армейским бытом.
        Война – это когда не остаешься наедине с собой. Ни днём, ни ночью, ни на переправе, ни в бою, ни в разведке, ни в госпитале. Никогда. Ни на час. Как же трудно было писать Сарику свои стихи. Он ведь не имел времени, не имел кабинета, где отписывается, вернувшись из фронтовой командировки, писатель, журналист.
        Случались минуты, когда затопляла тоска по уединению. К концу войны я мечтал: вернусь домой, на правах старшего переселю брата к родителям (хоть он уже повоевал, повалялся по госпиталям с развороченной грудной клеткой, все равно – младший), а сам запрусь в нашей комнатенке – и ни шагу за порог. И никаких встреч. Или так: поеду в деревню – куда глаза глядят, напрошусь к кому-нибудь на сеновал, забьюсь в сено – только меня и видели.
        Уверен: у Гудзенко такая потребность была еще острее. Весной сорок второго, благоденствуя в отлично оборудованных казармах, мы с ним весь мёртвый час, до отбоя, торчали в уборной. Никаких ровным счётом секретов. До изнеможения хотелось уединённо потрепаться.
        Если беру сейчас на себя смелость расшифровывать кое-какие эпизоды из его «Записных книжек», то смелость такая – невелика. Об этих эпизодах было в своё время говорено-переговорено.
        Привожу запись, датированную 20 мая (1942 г.). Она нуждается в пояснениях и важна для того, чтобы понять Гудзенко, да и не его одного.
        «Вчера был у нас Илья Эренбург... Он, как почти всякий поэт, очень далёк от глубоких социальных корней. Выводы делает из встреч и писем. Обобщает, не заглянув в корень. Очень типичный и ярый антифашист. Умён и очень интересно рассказывал. «Мы победим, – сказал он. – И после войны вернёмся к своей прежней жизни. Я съезжу в Париж, в Испанию. Буду писать стихи и романы». Он очень далёк от России, хотя любит и умрет за нее, как антифашист».
        В нынешних монографиях и статьях о литературе Великой Отечественной войны имя Эренбурга идет через запятую среди других. А тогда оно стояло особняком, осенённое непререкаемым авторитетом, окружённое невиданной популярностью.
        И вдруг какой-то двадцатилетний солдатик, недоучившийся студент, позволяет себе: «Очень далёк от глубоких социальных корней... Обобщает, не заглянув в корень...»
        Что сие значит?
        А вот что.
        Мы упоённо слушали Эренбурга. Он стоял в углу сцены, усталый, злой, мудрый. Говорил не спеша, размышляя вслух. Не стесняясь, не оглядываясь.
        Это была совершенно непривычная, совершенно не ораторская манера. Она забирала, однако, сильнее, чем пламенное красноречие. Человек открыто делится тем, что видел, что думал.
        Наверно, гарнизонный клуб надолго запомнил тишину этого вечера. Эренбург делал паузу, зал замирал, боясь, не кончилось ли выступление. Эренбург продолжал. Он хотел поделиться своими мыслями о немцах как нации, народе.
        – Вот, говорят, немцы – коммунисты, немцы – фашисты, – рассуждал он, – а, по-моему, немец – прежде всего немец.
        В зале сидел и наш интернациональный батальон – австрийцы, испанцы, немцы, венгры. Многие побывали в гестаповских застенках... Легкое шевеление прокатилось по залу. Кто-то поднялся и вышел.
        Эренбург, помолчав, продолжал развивать свою мысль. У него в Москве жила семья знакомых немцев-антифашистов. Так у них в комнате возле выключателя – табличка с объяснением, куда повернуть, чтобы свет зажёгся, куда – чтобы погас. В этом – немец. Всякий. Безотносительно к партийной принадлежности. По сути, по натуре своей враждебный русскому. И напрасно наши бросают листовки, пытаясь пробудить человеческое и классовое сознание немцев. Надо коротко: «Сала не будет! Масла не будет!» Лишь это для них довод...
        Смешно было нам с нашим щенячьим жизненным и фронтовым опытом спорить с Эренбургом. Он видел гитлеровцев в Париже, читал их газеты и письма, беседовал с пленными.
        Мы просто-напросто не приняли этот тезис, не могли принять. Наши головы работали таким образом, что в них не укладывалось подобное построение.
        У Семёна записано:
        «Интернационал».
        Шесть немцев жили в одной избе. Трое уехали. Трое пришли. Велели хозяйке закрыть плотно окно и двери: «Давай патефон». «Ну, погибла», — подумала старушка. Завели громко пластинку. Они сели вокруг стола, вынули листочки бумаги и запели «Интернационал». Пропели весь. Один пожилой прослезился. Встали и ушли. Она их больше не видела».
        Этот случай мне стал известен от Сарика. Я о нём рассказывал кому-то ещё. Потом услышал от кого-то. Эпизод бродил по бригаде. Он был необходим, и когда встала дилемма: он или тезис Эренбурга, – мы предпочли тот случай.
        Пусть никто не подумает, будто мы были семи пядей во лбу, отродясь всё понимали и глядели на двадцать лет вперёд – не чета всем прочим. Ничуть не бывало. Эренбург оставался для нас любимым публицистом, писателем, много сделавшим для победы. (Гудзенко обязан ему вдвойне. Эренбург первым во всеуслышание сказал о его таланте.) И мы ощетинивались, когда кому-то Эренбург не нравился. А такое я наблюдал спустя ещё год. Уже на Курской дуге, уже в 140-й Сибирской дивизии.
        Мой дружок, адъютант командира 96-го полка Коля Авраменко, взахлёб читал очередной фельетон Эренбурга. Неожиданно спустился в землянку полковник Александр Сергеевич Григорьев, человек, безоговорочно почитаемый за справедливость, ум и отвагу. Мы вскочили. Он, устало махнув рукой, посадил нас.
        – Продолжайте.
        Подсел, послушал. Потом встал, выругался.
        – Это ещё боком выйдет.
        Едва дверь за ним закрылась, Коля, не отрываясь от газеты, бросил:
        – Чудит старик.
        (Григорьеву было за сорок.)
        Коля продолжал читать с упоением и выражением.
        Реплику полковника Григорьева я вспомнил гораздо позже. Читая мемуары И. Эренбурга.

                                                                      * * *

        Война развела нас. Встретились лишь в сентябре сорок пятого, когда я вернулся в Москву и зашёл в штаб бригады возле Курского вокзала. Как когда-то, в сорок втором, мы обнялись в коридоре. Долго тискали друг друга, били по плечам, по спине. Потом он затолкал меня в какой-то угол и стал читать:

На снегу белизны госпитальной
умирал военврач, умирал военврач...

        Мне ближе, дороже всего стихи, написанные им в начале войны и в конце жизни. В них живёт он для меня, они — выражение души его. Так я его понимаю, таким принимаю.
        Стихотворение «Перед атакой» заметили, его всенародно похвалил Эренбург. В нём были строчки безупречной искренности:
                                Мне кажется, что я магнит,
                                что я притягиваю мины.
                                Разрыв –
                                и лейтенант хрипит.
                                И смерть опять проходит мимо.
        Написать такое можно, только пройдя через снег, изрытый минами, потеряв друга, упавшего рядом. Не иначе.
        Это было новое для поэзии ощущение боя, свободное от литературных опосредований. Между поэтом и войной ничего не стояло. Но за поэтом вырисовывалось поколение, поколение, начавшее жизнь с этого: «Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины...»
        В. Субботин пишет: «Я должен сказать тут, что это стихотворение было знаменательным для всей нашей поэзии о войне. Мы как-то внезапно увидели, как правдиво можно писать о войне. И должно быть, влияние его сказалось на многих стихах очень многих поэтов».
        Для всех нас, как видно, Семён Гудзенко – поэт начался такими именно стихами. Высокий душевный накал, омытый собственной кровью опыт, слитность с людьми, шагающими рядом, – вот что сделало его поэтом.
        Война подхватила, закрутила, обожгла. Открыла ежесекундностъ подвига и смерти.
        Ни о чём другом он не мог писать – ни о земляночном быте, ни о любви, ни о международных делах. (Этому он заплатит дань позже.)
                                Ты знаешь,
                                               есть в нашей солдатской судьбе
                                первая смерть...
                                               Говорили по кругу –
                                и всё об одном,
                                               ничего о себе,
                                только о мести,
                                               о мести
                                                       за друга.
        Я сказал: «правда исповеди». Точнее: оплаченная кровью своей и братской – правда...
        Сколько лет миновало с той поры, сколько военных стихов напечатано, а многие ли выдержат соседство с тогдашними строками Гудзенко!
        В них – время, поколение. И не только. В них – личность поэта. Его молодость, его потрясённость и потребность потрясать. Да, во что бы то ни стало потрясти, растормошить, лишить покоя.
        Своей обнажённой искренностью эти стихи опаляли в час первого напечатания, открыв прежде неизвестное имя поэта. Так они бьют ныне, когда имя Гудзенко давно признано, а памятью о нём дорожат и старые друзья, и новая молодёжь.
        Несколько лет назад была опубликована написанная еще в войну статья В. Александрова «Фронтовые рукописи». В ней приводится, без имени автора, концовка стихотворения «Перед атакой»:
                                 Бой был коротким.
                                                      А потом
                                 глушили водку ледяную,
                                 и выковыривал ножом
                                 из-под ногтей
                                                      я кровь чужую.
        В. Александров замечает: «Автор как будто говорит читателю: «Посмотрите, как остро я об этом написал».
        А эта тема не терпит такого с собой обращения: когда имеешь с ней дело, должны отпадать малейшие помыслы о литературном эффекте».
        Мне думается, В. Александров во многом прав. Однако Гудзенко – это его строки – будто хотел ранить читателя, признаваясь в собственной потрясенности.
        Критик сравнивает эти строки с описанием боя и человеческой гибели у других авторов — не литераторов, и сравнение такое не в пользу Гудзенко. Те авторы строже, проще. Возможно. Но Гудзенко – поэт, молодой поэт, его восприятие острее. Его волновала не только атака, но и факт собственного в ней участия, он должен был, пусть в самом конце стихотворения, глянуть на себя со стороны.
        Он мог минутами уверять: «мы видели кровь и видели смерть – просто, как видят сны», но не мог избавиться от потрясения увиденным, пережитым и хотел убедиться в том, что сам он держится спокойно, твёрдо, как подобает мужчине.
        Такой, не лишённый удовлетворения собой взгляд со стороны присущ лирическому, да и не только лирическому, герою К. Симонова (вспомним героев симоновской драматургии и прозы тех лет). Однако вряд ли это следы прямого влияния. С литературными влияниями вообще-то, мне думается, следует быть поосторожнее (хотя, конечно, с их помощью многое объяснить легче легкого). Тут, скорее всего – родственность талантов, подхода к вещам.
        Гордую собой отважность нетрудно заметить на иных страницах сборников Гудзенко и «Армейских записных книжек».
                                 Я был очень
                                                 доволен собою –
                                 и во сне
                                            даже плакал и пел.
        Это – из стихотворения «Вторая атака». Оно написано в 1944 году, когда Гудзенко с пехотинских вершин спустился в поэзию. Хоть стихи эти от первого лица, взгляд на атаку уже со стороны, холодноватый.
                                 Пулям кланяюсь,
                                                      но бегу.
                                 Разрывается
                                                   мина злая
                                 Чёрным веером
                                                   на снегу.
        Очень трудно, вероятно, долго держать высоко напряжённую щемящую ноту стихов сорок второго года. А, меняя ее, Семен иной раз терял себя, срывался в банальность.
        Он был молод, и молод был талант. Мужать, совершенствоваться предстояло в трудную пору.

                                                                      * * *

        «Армейские записные книжки» – клочковатый, ни для кого не предназначенный отчет о собственном становлении. Не вина поэта, что эта стадия затянулась. Проходя её круги, он набирался мудрости и мужества (как они пригодились ему в последние месяцы!).
        Он жадно впитывал и жадно дышал. Его беспокойные послевоенные поездки рисуются мне пробами воздуха на разной высоте. Может быть, тут, а может, тут. В «Записных книжках» – следы поисков себя, темы, слова. Поисков, которые ведёт внутренне неустроенный и очень восприимчивый человек.
        Восприимчивость – первейшее качество поэта – таит в себе и немалую для него угрозу. Чутко воспринимается не только действительность, но и распространенные, подчас ложные принципы отношения к ней.
        Ведь вывела же, не дрогнув, рука уже сложившегося поэта: «Жену надо подготовлять из невесты, как солдата из новобранца: закалять физически и идеологически. Идеологически можно в письмах».
        Даже если сделать поправку на иронию, эти фразы неприятно задевают слух. Чем-то чужим, холодноватым отдают они. Человек, который их вывел, как-то не согласуется с Сариком Гудзенко, запомнившимся по ИФЛИ и по бригаде.
        ...У Гудзенко, как и у многих его тогдашних сверстников, не всегда оформившиеся симпатии и антипатии, метания и поиски. Однако и нечто уже заповедное. В планах будущей книги – они набрасывались после госпиталя, весной сорок второго: «...ни одной ходульной строчки. Это закон». В февральских записях, накануне победы: «Наша сила в том, что мы не скрываем неудач от себя. Да, я должен писать о неудачах в 45 году».
        С самого начала обострённая ответственность: писать не фальшивя, только правду, пусть досадную, горькую.
        Самое отвратительное – литературное хамелеонничание, беспринципные поделки «на злобу дня». Среди апрельских размышлений сорок второго года об искусстве – строки, выведенные с нескрываемым презрением:
        «Халтурщик не унывал. Он переписал Верещагина «Отступление Наполеона» (кажется, так) в «Разгром немцев под Москвой». Пушкин у него зазвучал так:
                                 Собрал сотоварищей храбрый Олег,
                                 Он мстит озверевшим тевтонам.
                                 Их пушки и танки за дикий набег
                                 Обрушил он в Днепр с понтонов».
        Лежа на госпитальной койке, Сарик писал: «Мы не любили... ходульных «О» о великой стране, – мы были и остались правыми».
        Разные, подчас противоречивые чувства вызывают сегодня «Армейские записные книжки», – трудно избавиться от преимущества, какое дают тебе годы. Но эта фраза рождает неизменное уважение к тому, кто твёрдой молодой рукой вывел её.

 

                                                                      * * *

        После войны мы виделись мало, редко. Может быть, потому, что оказывались в разных концах страны. Может быть, потому, что дела не сближали друг с другом. Я продолжал службу в армии, учился в Военной академии, он ездил по стране, много писал. «Перестроиться на мирный лад» ему, по-моему, было нелегко. С армией он не рвал, не хотел, не мог.
        Это ставили в вину, требуя незамедлительной перестройки. Считалось, что после демобилизации армейская тема отправляется на склады списанного оружия. Константин Ваншенкин вспоминал: «...Нам, тогдашним начинающим, уверенно внушали критики и редакторы – не все, разумеется, но многие, – что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать (или «отображать») мирный восстановительный период».
        Доведись Семёну Гудзенко писать воспоминания, он мог бы продолжить Ваншенкина. Даже после смерти ему доставалось.
        «Они, – пишет Евг. Долматовский о тогдашних молодых поэтах, – словно продолжали окопную жизнь, в то время как их сверстники уже по горло были заняты восстановлением и мирным трудом. Эта болезнь краешком коснулась и Семёна Гудзенко...»
        Нам, тем паче продолжавшим военную службу, казалось само собой разумеющимся: кто же, как не Семён Гудзенко, его сверстники и собратья, должен писать о недавней войне, армии; о чём же им ещё писать в только-только наступившее мирное время...
        Они находились во властной зависимости от войны, ставшей их темой, сделавшей их поэтами. Это было самоощущение не кого-то одного, а целого поэтического поколения, утверждавшего себя в литературе. Творчество Семёна Гудзенко, Алексея Недогонова, Константина Ваншенкина, Александра Межирова, Сергея Орлова, Михаила Дудина набирало силу, завоевывало читателей. От них ждали строк, запечатлевших недавнее – бой, прорыв, подвиг. И строки появлялись, рождались стихи, лучшим из которых предстояла долгая и славная жизнь.
        «Волновал нас Алексей Недогонов, впервые прочитавший «Флаг над сельсоветом», – пишет М. Луконин о Первом всесоюзном совещании молодых писателей. – Открылись перед нами таланты Иосифа Нонешвили, Резо Маргиани. Читали Марк Максимов, Сергей Наровчатов, Виктор Урин, Вероника Тушнова, Александр Межиров, читал Семён и я. Так читали, что соседние семинары жаловались на нас администрации Дома ЦК ВЛКСМ.
        Потом мы с Семёном писали статью «Разговор о молодых». Ехали в Ленинград – знакомиться с Сергеем Орловым. И не было встречи, чтобы она не начиналась с новых стихов. Это подтягивало, торопило, наполняло жизнь.
        Кому хоть раз доводилось слушать чтение Семёна Гудзенко, тот помнит, как оно завораживало и захватывало душу. Это было обаяние подлинности и правды светлого таланта. Мне приходилось много раз выступать с ним, и всегда это было радостью».
        Вспоминая те годы и встречи, М. Луконин приводит один «нелитературный» эпизод, точно характеризующий Семёна. Но и этот эпизод позволяет Луконину сказать о Семёне-поэте, его качествах человека, товарища:
        «Мне доводилось несколько раз быть в драке плечом к плечу с Семёном. В Ленинграде глухой ночью в незнакомом районе трое молча кинулись скручивать нам руки. Наверно, минут сорок мы вели безмолвный бой. Время от времени я видел Семёна — было на что посмотреть! Это был настоящий боец.
        Да, Семён Гудзенко умел постоять за себя.
        Он был бойцом в полном и высоком смысле этого понятия, человеком не только красивым, но и сильным. Он был очень похож на свои стихи, неотделим от них».
        Они, молодые поэты послевоенных лет, обостренно чувствовали свою причастность к поколению и времени. Об этом – большинство стихов Семёна Гудзенко.
                           

                            У могилы святой
                            встань на колени.
                            Здесь лежит человек
                            твоего поколения.

        Молодым поэтам помогало чувство взаимосвязанности, сознание общности поэтического дела. Как недавно – общности дела солдатского. Они не упускали из виду друг друга. Знали стихи товарища не хуже, чем собственные.
Но такое единство – вот что показательно – не размывало индивидуальные особенности. У каждого было свое место. И годы подтвердили его прочность. Гудзенко, начавший печататься раньше других сверстников и раньше ушедший из жизни, сохранил за собой место стихотворца, сумевшего одним из первых, искренне и тревожно сказать о поколении, входившем в жизнь по траншеям и окопам Великой Отечественной войны.
        Сделавшись профессиональным литератором, он писал не только стихи, поэмы, но и статьи, рецензии, очерки. Работал много, увлеченно. Еще сравнительно невелик был его опыт, но с какой щедростью он им делился, как чистосердечно давал советы, как охотно помогал.
        Фронтовые и повоенные стихи сближают Гудзенко не только с поэтами, одновременно вступавшими в литературу, не только с теми, кто не вернулся и дошёл до нас своими посмертно известными строками, – Кульчицким, Майоровым, Суворовым, Коганом, – но и с теми, кто позже приобщился к поэзии, в кого тогда «запало и лишь потом... очнулось».
        У Семёна «запало» и «очнулось» мгновенно. Как выстрел и разрыв. В этом неотразимая сила его окопных стихов, лучших из них. Строка выплескивалась с непосредственностью и болью, не оставлявшими места для неискренности.
        Когда же между фактом и отзвуком образовывался зазор, когда впечатление успевало остыть, стихотворение получалось холодноватым, а то и наигранным. Разрыв во времени ещё не становился у него периодом осмысления, углубления в случившееся.
        И ему, Семену Гудзенко, – я почти не сомневаюсь – явилось бы с годами второе осознание, новая ясность. Не отменявшая, но углублявшая ту, прежнюю, что пришла «с плечами, натёртыми винтовочным ремнем...».
        Захваченный литературной жизнью, узнавший первый успех, открывший для себя множество новых людей и новых проблем, он чаще всего продолжал писать о войне армии. Но боялся повториться, искал новые слова и сюжеты. Это были нелегкие поиски, им не всегда сопутствовала удача...
        Мы встречались случайно. То на Тверском бульваре, то в Бауманском саду. Как и прежде, он читал, не сводя с тебя глаз, и, кончив, напряжённо ждал отзыв.
        Мне казалось, он что-то потерял. Стих стал профессиональнее и холоднее, иногда изощреннее.
Лишь после его смерти, задним числом, я начал понимать, как нелегко ему тогда приходилось. Бередят душу, не идут из ума посмертно обнародованные строчки:
                            У каждого поэта есть провинция.
                            Она ему ошибки и грехи,
                            все мелкие обиды и провинности
                            прощает за правдивые стихи.

                            И у меня есть тоже неизменная,
                            на карту не внесённая, одна,
                            суровая моя и откровенная,
                            далёкая провинция –
                                                          Война...
        В год опубликования «Дальнего гарнизона» он вдруг объявился в нашей академии. Я вышел в перерыв из аудитории и увидел – он стоит, ждёт.
        Семён не мог говорить ни о чём, кроме поэмы. Он ещё жил ею, откликами на неё, статьями о ней. Он считал, что выбрался из тупика, обрёл себя и теперь пойдёт, пойдёт. Его захватил успех «Гарнизона».
        Много позже из «Записных книжек» мы узнали, что с «Дальним гарнизоном» дело обстояло не совсем гладко. У новой поэмы были не одни друзья.
        «Генерал С., только что приехавший сюда, сказал мне, что я поэмой отпугиваю молодое поколение, что я придумал «Дальний гарнизон», а для родины все близкие. Это потому-де, что мне из Москвы все гарнизоны дальние... Буду спорить и отстаивать свою правду».
        Немало стоят это упорство, сознание своей правоты и готовность за неё стоять.
        Но неумеренные, на мой взгляд, похвалы – на них не скупились некоторые газеты – и несправедливые упрёки мешали сориентироваться, трезво оценить написанное. А от природы ему был свойствен трезвый взгляд. Даже на самого себя.
        Я еще раз перечитал поэму. Мне стало ясно, почему Гудзенко столько вложил в неё и так на неё полагался. Он хотел убедить – самого себя, прежде всего, – что его провинция не за синими морями и высокими горами, не позавчерашний, не вчерашний день. Её продолжает «дальний гарнизон», равно нужный ему и стране.
        Семён отправился в Туркестанский военный округ, чтобы снова почувствовать солдатскую гимнастерку, мокрую на спине от пота, совершать с бойцами марш-броски, коротать вечера в палатке. Ему, как вернувшемуся после долгих странствий, был радостен армейский уклад, и радовала легкость, с какой он входил в поэму. (Он рассказывал: жилось трудновато, а писалось легко.)
        Отточенная техника разрешала свободу отступлений и прямоту подключений. Даже уставные заветы и правила стрельб ложились «как надо». Ничто вроде бы не упущено.
        Никто сейчас не в состоянии ответить на вопрос – что пережил и передумал Гудзенко в эти годы («Записных книжек» недостаточно).
        Ясно одно: поэт не хотел уходить от армии, не мог. Всё остальное казалось ему второстепенным, вторичным.
        Конечно, настойчивость – не гарантия удач. Но настойчивый талант всегда внушает надежды. Даже если ему порой и изменяет удача.
        В «Дальнем гарнизоне» к собственному, честно добытому знанию добавлялись расхожие сведения. Заёмное переплеталось с собственным и вгоняло его в привычное русло. От заёмного знания – тут, видно, ничего не попишешь – шла заёмность чувства.
        Солдаты – кто усомнится, близкие Семёну – выглядели, будто из учебного фильма, с учебного плаката.
        Даже ратная гибель – о ней он прежде писал с потрясшими всех искренностью и болью – теперь рисовалась в манере, против которой восставали армейские записки:
                            – А если смерть?
                            – Так с песней!
        Армейская служба услала меня на Дальний Восток. Приехав в отпуск, услышал, что Семён — в бурденковском институте. Свидание не разрешили. Ему было совсем худо. Сестра сказала: сильные боли.
        Я уехал. Из письма узнал: Сарику вроде лучше, он вернулся домой.
        Однажды утром взял свежую «Комсомолку» и – некролог.
        Семен Гудзенко умер 15 февраля 1953 года. По фронтовой еще метке война разыскала свою жертву. И добила её.
        А за год примерно до этого он написал несколько стихотворений. Их будут потом публиковать в разделе «Последние стихи».
        Снова, как десять лет назад, Семён побывал в гостях у смерти, в белоснежных чертогах с тошнотворным запахом операционной. Он видел её вплотную, она обдала его эфирным перегаром, до него доносился леденящий металлический перебряк стерильных инструментов.
        Он возвращался с той же боязнью зарекаться, с какой возвращается на передовую залатанный в госпитале солдат, знающий, что почём.
                            Но я, как на войне солдаты,
                            боюсь загадывать вперёд,
                            быть может, общая палата
                            меня уже обратно ждёт.
        Но всё-таки вернулся. С ним – необъятный мир – жена, маленькая дочь.
        Об этом и написаны стихи, ставшие последними. Счастье возвращения домой. Верная любовь, не кажущая себя людям. Её целительная власть. Негромкое торжество встречи с ней.
        Стихи просты до элементарности и прозрачности; они легко поддаются пересказу.
        Когда-то, в апреле 1942 года, Сарик с огорчением писал в своём блокноте, что стихам Левитанского не хватает той плохо зарифмованной строки, той глагольной или очень посредственной рифмы и трудно перевариваемого сочетания слов, «которые показывают мысль, чувство в ущерб форме».
        Гудзенко стал опытным, изощрённым поэтом. Случалось, он разрешал себе вычурную игру с рифмой. Она безропотно подчинялась ему, с готовностью удовлетворяла малейшую прихоть. И он не пренебрегал своей властью.
        А тут местами – едва ли не техническая немощь. Глагольная, а то и «посредственная» рифма. Наивность выражения. Будто новичок, а не признанный поэт, который уже сам наставлял молодых.
        Зато в стихах торжествовали мысль и чувство. Мужественная мысль и зрелое чувство. Они чурались изыска. С ним не мирилась целомудренная открытость строк.
        Не только близость смерти заставляла искать аналогии с войной, уподоблять себя одному из тех, кто считался пропавшим без вести, свое возвращение – приходу с фронта. Действовали сближения более сложные.
        Ясность, мужество, весомое слово покупались ценой страданий.
        На смену редакционной суете, литературной толкучке, бренным разговорам и треволнениям пришли неторопливые мысли и немногословные беседы. Он снова был среди своих, со своими. Больничный халат, подобно гимнастёрке с полевыми погонами, уравнивал всех перед лицом боли и смертельной угрозы. Продолжалось прерванное миром окопное братство.
                            Все мои соседи по палате,
                            в белоснежных, девственных бинтах,
                            были и в десанте, и в блокаде,
                            и в других неласковых местах.
        Это не значило возврата к прежнему. Потрясённость ушла куда-то внутрь и стеснялась являть себя. Было не до самобичевания, не до горделивого прихорашивания под собственным взглядом.
                            Благословляю чистый, чудный,
                            душа, твой отблеск заревой,
                            мы чище стали в жизни трудной,
                            сильнее – в жизни горевой.
        Это – не оправдание горя, не эстетизация его, но смысл, вопреки всему обнаруживаемый в нём.
        Как когда-то под заснеженными Сухиничами, в деревне Хлуднево, у закоченевших тел убитых товарищей, открылись жизнь, мужество, пришли слова, чтоб сказать об этом.
        Стихи, которым суждено было стать последними, писались с чувством: я могу многое, я готов к большему.
        После долгих странствий обреталась зрелость.
        Мужество было его всегдашним спутником и не изменяло ему ни при фронтовых передрягах, ни при больничных мучениях, ни при смертельном недуге. О больничных днях Семёна пишет Я.Хелемский:
        «В палате вместе с ним лежали тяжело больные, порой обречённые люди.
        Семён был душой этого маленького коллектива людей, проходивших страшное испытание. Он находил в себе силы шутить, сочинять больничные частушки, рассказывать забавные истории.
        Можно было лишь догадываться о том, как страшны были часы одиночества в бессонные ночи. Но к утру он уже был собран. И посетителей встречал обычным:
        – Ну что, великие утешители? Садитесь. Начнем отвлекающий трёп.
        ...Настроив всех на «веселую волну», он говорил гостям:
        – Ну, а теперь выкладывайте свои новостишки. Кто что пишет? Кто кого ест?
        Все кругом улыбались. Лица больных светлели...
        ...Перед последней отправкой в больницу я навестил его дома. Он лежал полупарализованный, с белой шапочкой на голове. Мы были одни в комнате. Он показал глазами на листки со стихами, отпечатанными на машинке.
        – Вот посмотри, написал недавно.
        Я начал читать. Теперь эти стихи знают все.
                            Я пришёл в шинели жёстко-серой,
                            выданной к победному концу,
                            юный, получивший полной мерой
                            всё, что полагается бойцу...
        – Ну, как? — спросил Гудзенко.
        – Семён, родной, это замечательно, это здорово. Но самое главное – эти стихи залог твоего скорого выздоровления. Если ты можешь сейчас так писать, значит, мозг...
        Он положил свою ладонь на мою руку.
        – Не надо, – сказал он твердо. – Слушай меня, старик, мы тут одни. Давай будем серьезны и поговорим как мужчина с мужчиной. Я все понимаю. Через полгода я стану горсткой пепла. Стихи эти – последние, может быть предпоследние. Знаешь – лампочка, перед тем как перегореть, даёт вспышку. Вот так. И хватит об этом».
        Когда хочешь графически представить себе путь Семёна Гудзенко, то видишь волнообразную линию. От верхней точки она с колебаниями опускается вниз, а потом порывисто взмывает вверх. И обрывается так внезапно, что трудно поверить, смириться. Не зря же Межиров написал о нём:
                            До сих пор я поверить не в силах,
                            Вспоминая родные черты,
                            Что к солдатам, лежащим в могилах,
                            Раньше многих отправишься ты...

        1972

 

 

                                                                                                                                      Яндекс.Метрика